Александр Генис - Фантики
Пьянящий ритм труда, рвущее мышцы напряженное усилие есть предназначение тела, следовать которому теперь взялись культуристы всех стран и народов. Когда я пришел прощаться с “Бурлаками”, у меня созрел проект эксплуатации 37 тысяч нью-йоркских амфо-марафонцев. Я предложил уменьшить дистанцию, но прицепить к ним барки, направляющиеся вверх по Гудзону. Оказалось, однако, что мой экологически чистый и нравственно безупречный план опоздал. В Угличе любителей экстремального отдыха уже собирают в ватаги. Не исключено, что мы их еще увидим на Олимпийских играх.
Акмеист леса
Шишкин
Иван Шишкин
Утро в сосновом лесу,
1889
Холст, масло. 139 х 213 см
Государственная Третьяковская
галерея, Москва
Из всех сюжетов для вышивания крестиком наибольшей популярностью пользуется “Утро в сосновом лесу” – картина, которую молва перекрестила в “Три медведя” с тем же артистическим пренебрежением к числительным, с каким Дюма назвал роман про четырех друзей “Три мушкетера”. Как знает каждый, кто пробовал, вышивка требует не только беззаветной любви к оригиналу, но и дзен-буддийского упорства. Поскольку медитация не бывает пошлой, все эти народные гобелены обладают внехудожественной ценностью. Они служат конденсатором жизненной энергии, которую любители фэн-шуй зовут “ци”, а остальные – как придется. Обычно на панно из мулине уходит четыре месяца, с “Мишками” – даже больше, но это еще никого не остановило, потому что мишки требуют жертв.
Шишкинская картина так глубоко въелась в кожу нации, что стала ее родимым пятном. Однако постичь тайну этого холста можно лишь тогда, когда мы на время разлучим лес с медведями. Сделать это тем проще, что звери пришли на готовое. Шишкин пригласил их на полотно, рассчитывая не столько оживить, сколько обезвредить свой бесчеловечный пейзаж.
Людям здесь и в самом деле не место – на картине его для них просто нет. Лес начинается, как поэмы Гомера: in medias res. Выпадая со стены на зрителя, пейзаж не оставляет ему точки зрения. Таким, обрезанным сверху рамой, мы бы увидели лес, глядя на него сквозь амбразуру дзота. У нижнего края ситуация хуже. Наткнувшаяся на границу иллюзии с реальностью земля, не выдержав напора, вздыбливается, опрокидывая старую – царскую – сосну. Обнаженные, выдранные с мясом корни, переломленный в поясе ствол, бурая увядшая крона – мрачная сцена лесной катастрофы. Ее свидетели – другие сосны – составляют мизансцену, удивляющую выразительностью позы и жеста. Одни отшатнулись, будто в ужасе, другая, в центре, напротив, остолбенела от случившегося. Те, что сзади, тянутся из тумана, чтобы узнать подробности. Каждая не похожа на других, да и на себя-то – не очень. Индивидуальность дерева схвачена с той почти шаржированной остротой, которая позволяет ему дать имя или хотя бы кличку. Сосны, конечно, того заслуживают.
Я тоже люблю и понимаю их больше других, потому что под ними вырос – на Рижском взморье, поросшем теми же, что и на картине Шишкина, балтийскими, медно краснеющими в скудном солнце соснами. Местные числили их в родственниках. Самым высоким соснам помогло уцелеть увечье. В Первую мировую их годами расстреливала артиллерия. Начиненная свинцом двух армий древесина уже ни на что не годилась, и сосны оставили в покое даже тогда, когда сюда пришли колхозы. Выжив, хвойные инвалиды переросли молодых, сохранив украшенную испытаниями осанку, что придает характер персонажам трагедии и героям пейзажа.
“Я, как сосна, – говорил Веничка Ерофеев, – никогда не смотрю вниз”.
Даже друзья называли стиль Шишкина протокольным, чему сам он только радовался, считая себя реалистом. Верность натуре, однако, Шишкин понимал буквально. Она включала каждую, по его любимому выражению, прихоть природы – невероятную, фантастическую, неправдоподобную. Собственно, из них и состоит любая реальность. Всякое собирательное понятие, будь то лес или толпа, – вымысел ленивого ума, облегчающий работу демагога и художника. Но Шишкин не видел за деревьями леса. Он писал их по штуке зараз, такими, какими они росли, не смешиваясь с соседями по сосновому бору, который тем и выделяется, что дает развернуться каждому.
Отправившись впервые за грибами в Америке, я был ошарашен ее непроходимыми лесами. Деревья сплетаются лианами и не дают пройти без мачете. Только откуда у меня мачете? Но когда от отчаяния я отправился в Канаду, то попал в тундру, где опять нельзя ступить шагу, не провалившись по колено. Так я оценил волшебные достоинства чистого бора, в который легко войти, но трудно выйти. Особенно родных Шишкину елабужских лесах, где, как писал юный художник, “вотяки справляли свои обряды в священном керемете, для которого выбирали самые глухие и живописные места”. Таким капищем могла бы стать и изображенная Шишкиным сцена с поваленной сосной. Растущее дерево – натура, сломанное – зачаток зодчества. Что бы ни говорил Базаров, природа – не мастерская, а храм, и человек в ней гость, а медведь – хозяин. Если каждая сосна у Шишкина – портрет, то нарисованные Савицким сусальные мишки и впрямь напоминают одноименные конфеты. Мохнатые зверьки ведут себя в лесу, словно в цирке. Для полноты впечатления медвежатам не хватает только велосипедов. Между тем, как мне рассказывали знакомые дрессировщики, медведь – последняя тварь, которой доверяют на арене. Поэтому лишь они и выступают в намордниках. Даже небольшие черные медведи, которые в изобилии водятся неподалеку от Нью-Йорка, представляют серьезную опасность для людей и смертельную – для детей. О чем свидетельствует происшествие на хасидском курорте, где неопытный медведь вытащил из коляски пахнущего молоком младенца. Еще страшнее, конечно, гризли, способные обогнать и убить лошадь. Правда, эти медведи не умеют лазать по деревьям, но от этого не легче, ибо гризли живут там, где нет деревьев. Наш, бурый, медведь в лесу занимает промежуточное, а в мифологии приоритетное положение. Пионерский дарвинизм, которому учил нас кукольный театр, уверял, что человек произошел от обезьяны, янки – от акул, русские – от медведей. Взрослые с этим и не спорили, считая родословную лестной. Медведь – ведь тоже царь зверей, но – народный, как Пугачев и Ельцин. В отличие от геральдического льва, он – свой. По отчеству – Иванович, темперамент – из Достоевского: водит компанию с цыганами, на праздник может сплясать. Главное в медведе – богатырская игра силы, которая сама не знает себе цены и предела. Она делает его неотразимым в гневе и опасным в любви:
Виновны ль мы, кольхрустнет ваш скелетВ тяжелых, нежных наших лапах?
Впрочем, на фантике резвятся другие – мультипликационные – медведи. Они пришли сюда, чтобы превратить пустой чертог в лесной интерьер – мирный, уютный, непригодный для людей, которые Шишкину, как сегодняшним зеленым, казались лишними. Попав за границу, Шишкин в Берлине похвалил каштаны, в Дрездене – закаты, в Праге – реку, а в Мюнхене вообще подрался, заступившись в пивной за отечество и сломав об обидчика шкворень. В Европе Шишкину не нравилась мертвечина прошлого. Зато природа, занес он в дневник, всегда нова, если “не запятнана подвигами человечества”. Шишкин считал настоящим искусством только освобожденный от сюжета пейзаж. Но в отличие от импрессионистов, подтвердивших правоту этого тезиса, он так старательно устранял со своих картин все человеческое, что исключил из них и собственный взгляд на вещи. Доверяя природе больше, чем себе, Шишкин считал, что она не нуждается в субъективной оценке, и писал так, будто его не было.
Лучшие офорты у Шишкина называются как стихи акмеистов: “Кора на сухом стволе”, “Гнилое дерево, покрытое мхом”. Но еще больше мне нравится он сам, особенно на портрете Крамского. Крепкий, высокий, в ладных сапогах без сносу, Шишкин похож на искателя приключений, первопроходца, путешественника: Индиана Джонс по пути в Елабугу.
Русская троица
Васнецов
Виктор Васнецов
Богатыри.
1881–1898
Холст, масло. 295,3 х 446 см
Государственная Третьяковская галерея,
Москва
Будь я конем, картина “Три богатыря” была бы мне иконой. Кони у Васнецова вышли лучше людей. Первые занимают на холсте больше места, чем вторые, и могут обойтись без всадников. Богатырские кони действительно сказочно красивы, причем той естественной красой, которой может похвастаться не всякая манекенщица. Не нуждаясь в сверкающих доспехах, они, как обнаженная прелестница в бархотке на картине Мане “Олимпия”, обходятся легкой и элегантной сбруей: кожаной на одной шее, золотой – на другой, с серебром – на третьей. То же с прической. Убранные с деланной небрежностью гривы развеваются по ветру, как локоны Венеры. Умные, с тонкими чертами лица (не морды же), они смотрят туда же, куда всадники, – за раму. Но зритель чувствует, что лошади видят и понимают больше. Оно и немудрено, если верить Юнгу, считавшему лошадь нашей внутренней матерью, аккумулятором интуиции, воплощением подсознательного знания, с которым не спорят, не соглашаются, а просто живут.