Наталья Семенова - Лабас
Они были так влюблены, что казались друг другу совершенством. Он — невысокий, можно даже сказать маленький, мужчина далеко не атлетического телосложения (рост 160 сантиметров, никаким спортом никогда не занимался). Она и вовсе крошка — меньше 150 сантимеров с подростковым размером ноги. Однажды, устав выслушивать дифирамбы обожаемому Шурочке, подруга пошутила: «Лони, ну он же у тебя все-таки не Ален Делон!» И в ответ услышала: «Мне всегда казалось, что у тебя, моя дорогая, тонкий вкус… Ален Делон — красавчик, а Шурочка красив настоящей глубокой красотой…»
Шура Лабас нашел идеальную спутницу не сразу. Две неудачные попытки, зато в третий раз повезло. Жаль, конечно, что время для творчества оказалось не самым подходящим, что лучшее уже было написано… Леони не пришлось убеждать его в том, что он талантлив, уникален и неповторим — Лабас знал это и без нее. Ей оставалось лишь поклоняться его таланту, что она и делала до последней минуты. У меня перед глазами столько примеров идеальных жен, что впору писать исследование о психотипе подруги Художника, готовой отказаться от собственного творчества и денно и нощно служить гению: собирать газетные вырезки, печатать, вести переписку и бухгалтерию, не говоря уже о заботе о правильном питании и постоянно теряемых шарфах и перчатках. Образцовой женой была, например, супруга лабасовского учителя Кончаловского Ольга Васильевна, урожденная Сурикова. Ровно в два часа и ни минутой позже эта величественная дама приносила мужу в мастерскую обед. «Если Петр Петрович к обеду не напишет картину и не покажет Ольге Васильевне в окно (мастерская была напротив квартиры), Ольга Васильевна не принесет ему обеда…» — шутил его сосед Георгий Якулов, чья собственная жена постоянно ставила организованность и трудоспособность Кончаловского ему в пример.
На Леони Нойман, как и на большинстве советских жен, лежала самая тяжелая ответственность — устройство того самого быта, что способен растоптать и уничтожить любые, самые высокие чувства. Такая, казалось бы, далеко не возвышенная материя во многом определяла семейный уклад. Читая воспоминания о Булгакове, к примеру, постоянно наталкиваешься на рассказы не только о преданности Елены Сергеевны, но и о том, как артистично ей удавалось организовать их повседневную жизнь. «Появился дом, где он ежедневно, ежечасно чувствовал, что он не неудачник, а писатель, делающий важное дело, талантливый писатель, не имеющий права сомневаться в своем назначении… Я задумывался не раз, как это получилось? — писал друг Булгакова, сценарист Сергей Ермолинский. — Не только силой чистой любви, но и силой жизни, жаждой радости, жаждой честолюбивого и прекрасного самоутверждения возникает удивительная способность к созиданию счастья. Даже вопреки самым тяжелым, трудным обстоятельствам»[121].
У Лабасов, в отличие от Булгаковых, своей квартиры не было больше четверти века, поэтому «счастьем и довольством» дом их сиять не мог по определению, но и бедности в нем тоже не чувствовалось. Хозяйство Леони вела экономно, у нее никогда ничего не пропадало и не выбрасывалось, стол неизменно красиво сервировался — салфетки, приборы. «Благородная скромность» давалась ей непросто — и когда они были помоложе, и когда оба вышли на пенсию. Денег на портних не было, поэтому она все шила и перешивала сама, делая все возможное и невозможное, чтобы они с мужем не выглядели потрепанными. Леони любила яркие цвета: когда в 1960-х годах в моду вошла пластмасса, покупала несколько ниток дешевых бус, перенизывала их и, несмотря на возраст, щеголяла в эффектных украшениях; ездила с приятельницами в магазинчики, где распродавали остатки тканей (любимый всеми «Мерный лоскут» с изобилием «уцененки»), шила из цветной материи шарфики и косыночки, которые были ее слабостью.
Главной же ее заботой был обожаемый Шурочка. В начале их совместной жизни ей удалось «достать» для него заграничные краски. Положив коробку на тумбочку, весь вечер с замиранием сердца она прождала его, а он, как назло, пришел глубоко за полночь, да еще навеселе (в молодости Александр Аркадьевич, конечно же, «выпивал», как и положено художнику, но никогда не «пил»). Ну и заснул, не обратив внимания на подарок. «Я решиль, что вышель замуж за русский алкоголик. Не заметить новый краска!» — смеялась она, рассказывая эту историю. О холсте, красках и бумаге мечтали десятилетиями. Особенно чувствовалась обделенность хорошим материалом после походов в музей. «Очень позавидовала хорошему холсту на картинах Матисса, а особенно у Дерена в Nature mort’e с белой вазой. Самые белые места — оставлен холст фарфоровой ровности. И еще позавидовала краскам», — записывает в дневнике, вернувшись из Музея нового западного искусства, Татьяна Маврина. А недоступная бумага, даже простая, писчая: как все радовались ее появлению после присоединения Прибалтики в 1940 году.
Хозяйкой в доме была Леони. Не то чтобы Лабас был у жены под каблуком, нет — все знавшие его в один голос говорят, что он, когда хотел, становился упрямым и настойчивым. Просто она действовала на него удивительным образом: «У моей Леони, я это сразу заметил, была способность быстро угадывать, в чем причина моих переживаний, страданий, мук. Она решительно все понимала, и это приводило меня в равновесие». Жили они удивительно дружно — за полвека ни одной серьезной размолвки. Мало того что она была его главным судьей и советчиком, он никому и никогда не позволял находиться в мастерской во время работы, только ей одной. Пока Леони не приходила и не садилась у него за спиной, он нервничал и не мог спокойно работать. Она считала его великим художником, а он безоговорочно доверял ее вкусу, гордился ее образованностью и вообще «западностью».
Очень похожий расклад сил, только в других декорациях, образовался в семье Марка Шагала и Беллы Розенфельд, покинувших в 1922 году Советскую Россию. Образованная, прекрасно говорившая по-немецки, умевшая себя вести в самом изысканном обществе, Белла была не только музой, женой и возлюбленной. Она вела все дела мужа, занятого, как и подобает Мастеру, исключительно собственным творчеством. Шагал боготворил жену. «С давних пор и по сей день она, одетая в белое или черное, парит на моих картинах, озаряет мой путь в искусстве. Ни одной картины, ни одной гравюры я не заканчиваю, пока не услышу ее „да“ или „нет“… Я чувствовал что-то необъяснимое, когда ее не было за спиной. Долгие годы ее любовь освещала все, что я делал, — говорил он. — Она чувствовала меня, она была частью моих сумасшедших фантазий, которые никогда не казались ей странными»[122]. Белла была для Шагала высшим судьей — даже когда ее мнение противоречило его собственному. Он и на жизнь, как заметил один из близких друзей этой пары, смотрел глазами Беллы. Леони тоже была для своего мужа главным арбитром. Племянница, которая часто позировала дяде, в лицах описывает сцену, которая повторялась в мастерской на Масловке с завидной регулярностью.
Леони Беновна. Шурочка, мне кажется, здесь нужно взять сильнее.
Александр Аркадьевич (раздраженно). Нет-нет, ни в коем случае.
Через какое-то время:
Александр Аркадьевич. А сейчас?
Леони Беновна. Теперь много лучше.
Связав свою жизнь с Лабасом, Леони без особых усилий отдалила друзей, которые, по ее мнению, дурно на него влияли. Супругов нельзя было назвать светскими, в отличие от живших за стеной сестер Идельсон (не столько поэтичной Раисы, сколько Александры, напоминавшей пушкинскую Ольгу, тогда как ее младшая сестра была типичной Татьяной). Лабасы довольствовались общением друг с другом — им этого вполне хватало. Жесткость Леони далеко не всем пришлась по нраву: после их переезда на Масловку в квартире на улице Кирова ее не горели особым желанием видеть, посему Александр Аркадьевич предпочитал появляться там в одиночестве. Юлий Лабас вспоминал, что круг общения отца в предвоенные годы, да и после войны в значительной мере состоял из друзей горячо любимой им мачехи (у них были прекрасные отношения с детства — маленький Юлик, благодаря урокам бабушки Жанетты, разговаривал с Леони по-немецки, а та выплескивала на него все неизрасходованные материнские чувства). Юлий Александрович относился к ним с некоторой долей иронии:
«Это все были высокопорядочные и очень чистые люди. Их наивный идеализм служил иммунитетом от разочарования и скепсиса, которым была поражена большая часть нашей интеллигенции уже в конце сороковых, а тем более после смерти Сталина (столь долгожданной для многих из нас!). Эти немецкоязычные эмигранты, пожизненно застрявшие в Москве, продолжали по-детски верить в то, что для громадного большинства интеллигентных москвичей стало предметом… бесчисленных издевательских анекдотов».
И Юлий, и его двоюродная сестра Ольга вспоминают, как оберегала Леони Беновна покой Александра Аркадьевича в конце 1970-х годов, когда дальние поездки им были уже противопоказаны. Теперь летом они снимали дачу в Подмосковье, где Леони Беновна устанавливала жесточайший распорядок дня: до пяти часов вечера никто не смел перешагнуть порог их дома: Александр Аркадьевич работает! Зато вечером, как было принято в старых дачных поселках, ходили друг к другу в гости, пили на террасе чай или что покрепче, играли в преферанс. К Лабасам приходили из любопытства — посмотреть на художника, чье имя вновь приобретало известность. Марк Уральский, один из самых преданных почитателей искусства Лабаса, бывший в ту пору совсем молодым человеком, вспоминает оплошность, с которой началась его дружба с Леони Беновной и Александром Аркадьевичем: он вытащил из банки одну из кисточек и что-то небрежно намазал на листе бумаги. «Какая бестактность, какая нескромность — посметь взять просто так, мимоходом, кисть Мастера», — возмутилась Леони Беновна, никогда не делавшая тайны из своего поклонения мужу.