Михаил Нестеров - О пережитом. 1862-1917 гг. Воспоминания
Я старался постичь, как мог он подняться на такую высоту, совершенно недосягаемую для внешнего глаза француза. Бастьен-Лепаж тут был славянин, русский, с нашими сокровенными исканиями глубин человеческой драмы. В «Жанне д’Арк» не было и следа тех приемов, коими оперировал, например, Поль Деларош, его театрального драматизма. Весь эффект, вся сила «Жанны д’Арк» была в ее крайней простоте, естественности и в том единственном и нигде неповторяемом выражении глаз пастушки из Домреми; эти глаза были особой тайной художника. Они смотрели и видели не внешние предметы, а тот заветный идеал, ту цель, свое призвание, которое эта дивная девушка должна была осуществить.
Задача «созерцания», внутреннего видения у Бастьен-Лепажа переданы с сверхъестественной силой, совершенно несравнимой ни с одной попыткой в этом роде (Крамского в его «Созерцателе»[119] и других). Вот перед этой-то картиной я проводил дивные минуты своего отдыха, эти минуты и сейчас считаю наилучшими в те дни.
Я говорил, что хороши были англичане. Их серьезные портреты, а также группа так называемых прерафаэлитов[120]мне очень нравились. Тогда же я увидел прославленную картину «Христос перед Пилатом» Мункачи, вещь эффектную, но не глубокую[121].
Новы были для меня Испанцы[122]. Их большие исторические полотна были красиво исполненными театральными постановками без внутреннего драматизма. Как им далеко было до нашего Сурикова!
Если я не был на выставке, то проводил время, осматривая музеи — Лувр, Люксембургский, Пантеон…
Лувр многим мне напоминал только что покинутую Италию. Из новых остановили внимание Курбе своими «Похоронами»[123], Реньо — «Маршалом Примом»[124] и тогда такие еще свежие барбизонцы[125].
Много очень ценного было и в залах музея Люксембургского. Но лишь Пантеон с его Пювис де Шаванном вызвал во мне поток новых сильных переживаний. «Св. Женевьева» Пювиса перенесла как-то меня во Флоренцию, к фрескам Гирландайо в любимой мною капелле Санта Мария Новелла[126].
Пювис глубоко понял дух флорентийцев Возрождения, приложил свое к некоторым их принципам, их достижениям, приложил то, что жило в нем и пело, соединил все современной техникой и поднес отечеству этот превосходный подарок, его обессмертивший. Не все, что дал Пювис в Пантеоне, равноценно. И все же именно он, а никто другой, достиг наилучших результатов в стенописи Пантеона и Сорбонны. К сожалению, я не был на его родине в Амьене, где сохраняются его ранние произведения.
Пювис и Бастьен-Лепаж из современных живописцев Запада дали мне столько, сколько не дали все вместе взятые художники других стран, и я почувствовал, что, если я буду жить в Париже месяцы и даже год-два, я не обрету для себя ничего более ценного, чем эти разновидные авторы. Все в них было ценно для меня: их талант, ум и их знания, прекрасная школа, ими пройденная, — это счастливейшее сочетание возвышало их в моих глазах над всеми другими. Все мои симпатии были с ними, и я, насмотревшись на них после Италии, полагал, что мое европейское обучение, просвещение Западом, может быть на этот раз завершенным. Я могу спокойно ехать домой, и там, у себя, как-то претворить виденное, и тогда, быть может, что-нибудь получится не очень плохое для русского искусства. Мало ли чего в те молодые годы не передумалось, куда ни заносили каждого из нас наши мечты, наше честолюбие!
Несмотря на все это, я старался пополнить свои впечатления всем, чем мог. Я был в Версале, был всюду, где мог взять хоть что-нибудь. Лувр и Люксембургскую галерею я посетил несколько раз. Одним словом, был добросовестен и прилежен.
Сам Париж, как город, лишь своим средневековьем пленял меня. То же, что давал этот новый Вавилон сейчас, меня мало прельщало. Я не был ни в каких «Мулен Руж», и это «лицо Парижа» (или, вернее, его маска) мне осталось и в следующие приезды неизвестно. И вовсе не потому, что я хотел быть или казаться целомудренным, — нимало. Просто потому, что «это» всюду одинаково грязновато и пошловато, и не за тем я ехал за границу.
Я не обманывал себя, что многое я не узнал из того ценного, что мог бы узнать, живя на Западе, в Италии или Париже дольше, годы, но в данных условиях — один, без языка, несмотря на мою энергию, подвижность и молодую любознательность, — большего я взять бы не мог.
В то же время я чувствовал, что во мне зарождается живая потребность, необходимость сказать что-то свое, что во мне что-то шевелится уже, как плод в утробе матери. И тогда я, имея возможность побывать в Лондоне, от этой поездки отказался, ограничив себя Мюнхеном, Дрезденом и Берлином.
Особенно же мне необходимым казалось завершить свое путешествие Рафаэлевой Сикстинской Мадонной. Для нее одной, казалось мне тогда, у меня осталось достаточно силы к восприятию. Она, Сикстинская Мадонна, должна была последней напутствовать меня на долгий и трудный путь служения родному искусству…
И я стал понемногу готовиться к отъезду из Парижа, благодарил мысленно Бога, что Он дал мне возможность с такими малыми средствами обогатить свой ум, свое сердце стольким прекрасным, созданным гением, талантом народов Запада.
Пришел день, и я покинул Париж. По пути заехал в Мюнхен. Там осмотрев Пинакотеку, галерею Шакка[127] с прекрасным, сказочным Швиндом, с ранним Бёклином. Видел Сецессион[128].
Из Мюнхена проехал в Берлин, а оттуда съездил в Дрезден, и тотчас же по приезде отправился в галерею. Пройдя ряд залов, остановившись у Гольбейна, я поспешил в зал рафаэлевский, к его Сикстинской Мадонне. Вот здесь я найду завершение виденного. Здесь величайший и одареннейший из художников живет в самом совершенном его произведении.
Зал хорошего размера… Слева идут амфитеатром места для зрителей. Свет окна — слева же. Я выбрал себе место на одной из задних скамей. Народа было немного — человек двадцать-тридцать, иностранцы. Сел и я. Еще минута, и передо мной открылась Мадонна Сикста.
Первое мгновение мое внимание было несколько отвлечено ее окружением, этим малиновым бархатным фоном, банально задрапированным, этой золотой мишурой, но лишь мгновение. Мой глаз сейчас же с этим освоился, позабыл о людях, об их неумелом усердии, об их медвежьих услугах. Была мертвая тишина, дававшая возможность быстро сосредоточиться.
Художникам, видевшим Мадонну впервые, лучше воздержаться от обычной манеры нашей судить картину, как специалисту-живописцу. Лучше отдаться на первый раз непосредственному чувству. Я так и сделал. Я долго оставался в немом созерцании, прислушиваясь к своему (художественному) чувству, как к биению своего сердца. Картина медленно овладевала мной и проникала в мое чувство, сознание.
Первое, что я осознал, — это ни с чем не сравнимое целомудренное материнство Мадонны. В ней не было и следа тех особенностей итальянских мадонн, сентиментально изощренных, грациозно-жеманных. Проста и серьезна Сикстинская Мадонна. Сосредоточенная мягкость, спокойная женственность, высокая чистота души в такой гармонии с прекрасным юным телом.
Лицо Сикстинской Мадонны — не лик нашей Владимирской Божьей Матери: Мадонна Рафаэля чисто католический идеал Мадонны, а не образ Владычицы Небесной. С этим нам, православным, русским, необходимо с первого же взгляда примириться. Рафаэль писал величайшее свое произведение для католического мира, будучи сам сыном церкви католической. В его Мадонне все сказано для верующего сердца католика. Мы православные, инако верующие, можем в этом бессмертном создании Рафаэля отдать ему дань восхищения за то, что он с такой силой, ясностью, в таких чистых, одухотворенных линиях и красках передал нам, да и всему человечеству, на многие сотни лет свою религиозную мечту, мечту миллионов людей. Рафаэль в этой своей Мадонне, как наш Иванов в «Явлении Христа народу», выразил всего себя, он как бы для того и пришел в этот мир, чтобы поведать ему свое гениальное откровение.
Писана Мадонна в спокойных тонах, сильными, гармоническими красками, излюбленными мастером в период его расцвета. Для меня вся прелесть картины в Мадонне. Христос-Младенец написан умно. Он — ребенок необыкновенный, как необыкновенна Его Мать. Хорош Сикст. Слабее св. Варвара. Слабее по тем общим местам, которые в ней одной еще остались от прежнего, Перуджиновского Рафаэля[129].
Я несколько раз возвращался в Рафаэлевский зал в этот день. Был и на другой день. Впечатления первого дня лишь закреплялись во мне больше и больше и настолько определились, что, когда я был в Дрездене вторично через несколько лет, я боялся, что многое пережитое, передуманное, прочитанное и услышанное за прошедшие годы изменит мой взгляд, но мое отношение к Сикстинской Мадонне не изменилось и по сей день. Я позднее лишь осознал крепче, ярче то, что увидел двадцатисемилетним начинающим художником.