Михаил Буткевич - К игровому театру. Лирический трактат
Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы увидеть в любом сочинении Ф. М. Достоевского эту типично игровую модель: очерчивается (или обрисовывается) игровое поле, расставляются игровые фигуры (или сами живые фигуры), придумываются и объявляются достаточно условные и не имеющие никакого отношения к жизни правила игры, подается сигнал и начинается собственно игра; в азартном ее процессе, если это действительно игра, а не мастерская ее имитация, происходит непременный психологический переворот (игровой троп) — условность искусственных правил элиминируется как не имеющая ни для кого существенного значения, а центральное место занимают подлинные эмоции, в высшей степени могущественные и магические, погруженность в игру усиливается до предела, пока не наступает момент истины — чья-то сокрушительная победа и чье-то героическое поражение. И то другое бесспорно и возвышенно.
(В саду к этому времени окружала нас целая толпа внимающих — это из разных времен и мест собрались мои бывшие, настоящие и будущие ученики: студенты, студийцы, сослуживцы и семинаристы. Все слушали, а я вещал.)
Больше века мы говорили о театральности Достоевского. Я хочу внести в этот разговор свое уточнение: применительно к Федору Михайловичу лучше говорить не о его сценичности или драматургичности, а чуть-чуть о другом — об игровой природе дарования. Достоевский первым в искусстве литературы нового времени создал (или возродил) игровую основу опуса (романа, повести, рассказа или отдельного эпизода), и именно поэтому он так притягателен для людей современной сцены. Современный театр вне игры немыслим, а значит он так же немыслим и без Достоевского. Достоевский — гений игры.
Колоссально, Михаил Михайлович, но это похоже на сумасшествие.
Ну то ж, главное сказано. Теперь — бегло — аргументы. Единственное хобби Ф. М. Достоевского, помимо эпилепсии, была игра в рулетку. Пленник, может быть, даже раб азарта, он навсегда усвоил не только чувственность игрока, но и соответствующий образ мыслей. Один из его романов прямо так и называется — "Игрок". Игровая специфичность — это личная, индивидуальная особенность таланта Достоевского, делающая его непохожим и неподражаемым в великой тройке русских писателей, определяющих духовное развитие современного мира. Если Лев Толстой — это скорее всего живопись, яркая и покоряющая картина жизни, победоносная ее правда и полнота, если Антон Чехов — это, в первую очередь, музыка жизни, поэтическое звучание бытия, то Федор Достоевский — это игра. Азартная и беззаветная игра жизни на краю пропасти.
Меня заносило. Я говорил, что философия Достоевского — это философия игры, становящаяся постепенно философией новейшего театра. Я объяснял, что первым движением в эту сторону были мистические игровые структуры Ежи Гротовского времен позднего Вроцлава, ведущие свою родословную от знаменитого "Apocalypsis cum figuris", спектакля, в котором основатель "бедного театра" посеял и взрастил самое драгоценное достоевское зерно — "Легенду о великом Инквизиторе". Предрассветные беганья зрителей-артистов но высокой росистой траве (по такой же мокрой траве бежала через луг Лиза Тушина навстречу своей смерти), внезапные уединения и невнятные размышления о вечности в полуразрушенной старой мельнице, похожей на "вечность" Свидригайлова, на старенькую деревенскую баньку России с пауками, а потом вдруг общение, общение, общение с полузнакомыми молодыми людьми и девочками в хрупкой надежде на секундный душевный контакт (не так ли точно пытался пробиться к Ипполиту князь Мышкин?) — что все это такое: закидоны Гротовского? или прозрения о театре будущего? Стоит хорошенько задуматься над ответом... Второй шаг, тоже пробный и неокончательный, сделал другой наследник Станиславского, наш режиссер Анатолий Васильев, когда наступил для него час искушения игровым театром. Показывая публике, в основном заграничной, свои почти полностью игровые спектакли на темы Пиранделло, Васильев для души, тайно, точнее — закрыто, в виде параллельного эксперимента, обратился, как и Гротовский, к Федору Михайловичу. Будучи режиссером проникновеннейшего чутья, он увидел в великом русском писателе колоссальный игровой резерв театра. Но почему-то засуетился, замотался, вошел в штопор — не в пандан ли ритмам Достоевского? — очертя голову начал хвататься за все почти его произведения, забегал сам и принялся таскать за собою компанию случайных зрителей-зевак по лестницам огромного доходного дома на Поварской улице: в подвалах играли "Идиота" или "Подростка", в бель-этаже — "Братьев Карамазовых", на лестнице "Преступление и наказание"; под самой крышей, в брошенной и запушенной квартире разыгрывались "Бесы", и там, как вершина обывательского ужаса, в покрытой плесенью ванной плавал, покачиваясь в ржавой от крови воде, "труп" несчастного Шатова. "Идиота" даже возили в Париж и играли там в стеклянном интерьере и на фонтанном пленэре. Потом что-то внутри игрушки испортилось, и занятия Достоевским прекратились так же внезапно, как и начались чуть больше года тому назад. То ли не устроила Васильева неопределенность игровой импровизации, то ли решил он передохнуть — посидеть сразу на двух стульях, создав концепцию сосуществования двух театров ("театра борьбы" и "театра игры"), а может быть, просто отступил в ужасе и страхе от Достоевского, требовавшего только большой, только грандиозной по ставкам игры...
Поверните головы, посмотрите вглубь парка, запомните эту трогательную картинку мирной еще России: солнечные блики прыгают в водоеме, оркестр играет Соловьева-Седого, румяные и пузатые отставники бегут трусцой в синих спортивных трико по желтым дорожкам, и ветер, набегая через ограду из вечного города, поднимается из зелени на дальних холмах, шевелит модные прически мечтательных девушек на скамейках...
Третий шаг к игровому Достоевскому должны сделать вы. Кто-нибудь из вас.
Последние слова я адресую не артистам, а вам, дорогие читатели, и ученикам, рассевшимся на траве композиционно организованными группами: контрастными, несимметричными и разновысотными. Потом машу на них рукой, и они исчезают, растворяются среди деревьев.
И мы остаемся одни: я, трое актеров и Достоевский. Мы, естественно, говорим о самом актуальном для нас — о будущем спектакле. Это очень интимный разговор.
Я. Представляете, какое это счастье для артистки — в одном спектакле сыграть сразу все три главные роли, "три-мечты-любой-актрисы", Лизу, Хромоножку и Дашу, да плюс еще и девочку Матрешу, жертву Ставрогина, покачивающую укоризненно головкой ' и грозящую ему пальчиком. Выбежать на сцену мелким бесом Петрушей, а убежать с нее пьяным поэтом солдафонства капитаном Лебядкиным, побывав в промежутке и благородным идеалистом Степаном Трофимовичем Верховенским, и хмурым комплексантом Шатовым, и юным Хроникером, любителем сочинять детективы, да если еще впереди маячат такие роли, как джентльменствующий самоубийца, сумасшедший инженер Кириллов, как Федька, приблатненный русский зверюга и беглый каторжник, как благороднейший дворянин Маврикий Николаевич, романтический любовник без взаимности.
Герой. Значит они будут играть по нескольку ролей, а я все время одну и ту же?
Я. Ставрогин многолик и разнообразен. Ставрогин — это непрерывное волнение двоящейся, троящейся и четверящейся человеческой личности. Вот послушайте, что я понавыписывал из самого Достоевского (я вытаскиваю записную книжку, листаю ее, нахожу то, что нужно, и читаю вслух, комментируя записи по ходу дела): вот, — из подготовительных набросков к "Бесам". Итак, весь пафос романа в Князе, он герой. Все остальное движется около него как калейдоскоп... Безмерной высоты". Сам Федор Михайлович пишет о том, что герой пленил его (самого). И все главные действующие лица влюблены в Ставрогана не меньше него: "Он должен быть обольстителен" (все девушки романа отдаются ему). Он и Шатова влюбляет в себя: "он и его обворажает". "Князь обворожителен, как демон...". "Князь обворожил и Нечаева" (Петра Верховенского). Так что можно уточнить по Достоевскому: вокруг Ставрогана целый калейдоскоп влюбленных в него женщин и мужчин.
Актриса. Поразительно! Вот уж чего не замечала и не ожидала. О, как можно это играть — все оттенки и нюансы любви! Все краски чувства!
Актер. Ты права, Оля, ты даже сама не подозреваешь, как ты права. Я уже очарован Принцем Гарри. Завидую и люблю, как Верховенский. Ненавижу и люблю, как Ша-тов. Уважаю и преклоняюсь, как Кириллов. Боюсь его и восхищаюсь этим барином, как Федька Каторжный. Я уже готов.
Я. Потерпите, потерпите — вот еще. Это для вас, Андрей Михалыч, — о сплетении противоречий в характере Ставрогана, соединяющих в себе высокое и низкое в неразрывности и с креном в сторону героики: "Ставрогин романа ("омертвелая маска, таящая под собою безразличие добра и зла") и Ставрогин главы "У Тихона" ("избранник духа, человек, способный к покаянию и смирению") исключают друг друга".