Михаил Буткевич - К игровому театру. Лирический трактат
Мебель мгновенно перелетает к окну, я получаю пинок в зад и лечу прямо в объятья нацелившегося в меня кием охранника.
Очнулся я уже в больнице. Первым, что я увидел, открывая заплывшие глаза, было огромное, как небо, рябое и плоское, как сталь, лицо нянечки-монашки.
— Ну вот, малый, и очухался. И хорошо. А я уж хотела сказать доктору: Бог дал. Бог взял.
Нянька наклоняется надо мной, меняя примочки, я чувствую на своих ребрах ее мягкую теплую грудь, вспоминаю свою мать и снова ухожу в небытие.
Дня через три в распахнутом окне у моего изголовья появляется Петька-говноед. добрейший малый на год моложе меня. На его лице написано нескрываемое любопытство. Он придвигается ко мне и шепчет, извиваясь на подоконнике:
— Слушай, чего же ты не кричал в кабинете? Мы подкрадывались послушать, когда ты заорешь, а ты все молчишь и молчишь. Когда еще раз попадешь к ним, сразу же начинай кричать — быстрей бить перестанут.
Мудрость Говноеда была поразительна, но она мне не подходила. Я лежал на спине и безразлично глядел в потолок. Петюн соскользнул с подоконника в комнату и примостился на краешке кровати, заглядывая мне в глаза:
— Скажи, почему молчал?
Но я не мог ответить на его вопрос. Я и сам не понимал своего упрямого молчания.
Вам это должно быть хорошо знакомо: перестаешь понимать, что происходит на свете, перестаешь ощущать разницу между человеческой добротой и человеческой злобой.
"Бильярд" стал для меня потрясением — до сих пор никто и никогда меня не бил.
Я был пай-мальчик из интеллигентной семьи, попавший в клоаку советской воспитательно-трудовой колонии с ее решетками, высокими кирпичными стенами, вооруженной охраной, с ее паханами, дедовщиной и полнейшим беспределом. Последних слов в те времена, конечно, не было, и назывались все эти дела по-другому. Но разве дело в словах и названиях? Дело заключалось в том, что моя жизнь резко переломилась надвое, и контраст между старой и новой жизнью был просто непереносим.
Разница между раем и адом представлялась слишком слабой аналогией, в данном случае неприменимой.
IIУтраченный мною семейный рай был скромным и милым раем. Я рос в счастливой, хотя и неполной, как теперь выразились бы, семье. У меня была прекрасная любящая мать и не было отца. Он не умер, он жил отдельно от нас, где-то в неизвестной дали, окутанный нашим презрением и нехорошей тайной.
Он ведь нас бросил, и тебя и меня, — говорил я матери. Она молчала.
Почему ты не требуешь с него алименты?
Она продолжала молчать, а я продолжал копаться в ее одиноких ночных раздумьях, бесцеремонно и грубо. Так энкаведешник роется во время обыска в личных вещах чужой жизни.
— Мы должны как-то проучить и наказать его. Если не можем по-другому, пусть платит деньги!
Она криво и грустно улыбнулась, а я продолжал наседать:
— Ну, что ты молчишь и молчишь? Твое благородство никому не нужно!
Мать притянула меня к себе. Слабо и нежно повеяло "Красной Москвой".
— Это не благородство, милый. Это — гордость. Нельзя брать деньги у человека, которого не уважаешь. И мне очень жаль, что ты до сих пор этого не понял. А ты уже взрослый мальчик...
Мне было тогда девять или десять лет. Я уже ходил в школу, причем не в коротких штанишках и чулках, а в настоящих мужских брюках. Но что-то, видимо, не понимал.
— Тебе нужны деньги, малыш? Зачем?
От ее прямого вопроса я опешил: деньги и вправду были мне ни к чему.
— Если тебе что-нибудь понадобится, скажи мне. Я сделаю для тебя все.
И она действительно делала для меня все: сытно и вкусно кормила, хорошо и удобно одевала, покупала мне любые игрушки, книги и газеты, учила меня музыке и всячески развивала культурно — возила в Баку слушать оперу, в Ростов-на-Дону смотреть знаменитые спектакли Завадского и, главное, в свой любимый Ленинград, в обожаемый Петербург, где сама родилась и выросла. Там она водила меня по городу и пригородам, по набережным, соборам и музеям. Мы сидели в летнем кафе и гуляли по Летнему Саду. Над нами тихо сияли белые ночи, и мы были счастливы.
Более того, она для меня не вышла второй раз замуж.
IIIТеперь-то я понимаю, чего стоило такое воздержание очень красивой и совсем еще не старой женщине, а тогда я принимал все как должное. Не выходит — значит не хочет, значит ей достаточно любить одного меня. Теперь я догадываюсь, как непросто было одинокой красавице обороняться от многочисленных поклонников и претендентов, а тогда я считал, что ей это ничего не стоит, гордился ее неприступностью и поощрял нашу замкнутую жизнь.
Но аскетизмом наше уединенное существование нисколько не отдавало.
Во-первых, мы жили в благословенном краю под названием Северный Кавказ, и нас со всех сторон окружало сказочное южное изобилие — солнечного тепла, фруктов, овощей и прочих даров природы. Горы еды и цветов на базарах и ярмарках, в привокзальных буфетах, в ресторане, в корзинах, кастрюлях и крынках у торговок, выходивших к московскому поезду. Сама наша железнодорожная станция, где мать работала главным бухгалтером, носила райское, ласковое имя — Прохладная.
Во-вторых, мы находились в самом центре советской индустрии летнего отдыха. С одной стороны, в двух часах езды располагались Минеральные Воды (Кисловодск, Железноводск, Пятигорск, Ессентуки), с другой — Нальчик, Владикавказ и Теберда. Так что с раннего апреля и до позднего ноября у нас воцарялся курортный стиль. Соответственно был выстроен, еще до революции, и наш импозантный вокзал, — с высокими просторными залами, с огромными зеркальными окнами, с длинным, до самой водокачки, асфальтированным перроном, над которым парил легкий навес на тонких и каких-то кружевных чугунных колоннах. К этому перрону восемь раз в день подлетали московские курьерские поезда, щегольски блиставшие никелем, начищенной латунью и полированным деревом. Франтоватые проводники распахивали двери вагонов, и на платформу, как с небес, спускались роскошные пассажирки и солидные пассажиры — наркомы, комбриги, профессора и торгпреды. Платформа приобретала столичный шик. И, может быть, именно по этой причине ежедневно с семи до десяти, до одиннадцати вечера прохладненское общество медленно прогуливалось взад и вперед по перрону, встречая и провожая московские поезда, узнавая и обсуждая московских знаменитостей, поворачивая между пальцами и полизывая московское мороженое местного производства, — сладкий и холодный цилиндрик удовольствия, зажатый между двумя вафельными кружками.
В-третьих, моя мать любила и умела одеваться.
Она покупала и шила себе самые модные платья, непременно безупречные по вкусу, придумывала и сооружала для себя броские, но обязательно изысканнейшие шляпы и шляпки, приобретала элегантную обувь, лучшую на всей Северо-Кавказской железной дороге, добывая ее если не всегда из-за границы, то почти всегда из-под земли.
Но с каждым годом продвижения по пути социализма хорошо одеваться для небогатой и одинокой женщины становилось все труднее — незаметно росли цены, закрывались торгсины, ужесточались правши переписки и получения посылочек из Вильны и Ковно, где у нас были кое-какие родственники. Преодолевая сопротивление неблагоприятных социальных тенденций, моя очаровательная Маман (мамахен, мамочка, мамуся и даже мамуля) победоносно выходила из любого прорыва, и всегда за счет поиска и нахождения нестандартных решений.
В 34-м или 35-м году было введено обязательное для железнодорожников ношение форменной одежды. Мать, ненавидевшая стандарт, долго отлынивала и манкировала, пока в конце концов ее не вызвали на вещевой склад и не заставили выкупить два комплекта униформы — зимний и летний. Суконный, темно-синий, почти черный с фиолетовым оттенком и молочно-белый, пикейный. Каждый вариант состоял из фуражки, кителя и юбки.
С двумя свертками мы пришли домой, развернули их на обеденном столе и долго, не трогая, рассматривали будущие ее обличья. Вдруг она схватила зимний комплект и, бросив мне: "Не уходи, милый, гулять, я сейчас надену эту гадость, и мы обсудим, как нам жить дальше", ушла за ширму.
Когда она появилась из-за ширмы, я ахнул от восхищения. Мать бросила на меня недоверчивый взгляд и перешла к большому зеркалу. Зеркало стояло на ее туалетном столике. Глянув на свое отражение, она тоже ахнула — так шла ей эта неказистая казенная роба: грубое сукно мундира выгодно оттеняло ее мягкость и нежность, мужской покрой кителя только выпячивал ее женственность, а строгость застегнутых до горла пуговиц и петличек усиливала ощущение дистанции и недоступности.
— Принеси мне прюнелевые туфли маренго — они в коридорчике у дверей.
Я принес изящные туфельки, она поднялась на каблуки и с удовольствием прошлась по комнате. Проплывая мимо стола, она как бы невзначай подхватила фуражечку и, как корону, водрузила ее на голову. Я захлопал в ладоши.