Людмила Правоверова - Павел Филонов: реальность и мифы
23 марта 37 года. Пять часов. Плохо глядит Паня, цвет землистый, ест мало. Порою мне кажется, что он отвык сразу съесть побольше. Хозяйство много берет. Каждое утро обязательно моет пол — сколько ведер воды перетащит за день. Ведь я не могу.
<…> Поражает его энергия и бодрость, вера его в успех, убежденность, что еще год-два-три-четыре, его мировоззрение, его методы восторжествуют и шарлатанство в искусстве изживет, что командные места будут в руках честных людей.
<…> Филонова спасает его сон. Не успеет положить голову на подушку, как спит непробудным сном, что не мешает ему быть чутким и отзываться на зов или стук.
25 июня 1937 года. Вчера меня вид Пани расстроил: бледный, бледный, как будто бескровный, глаза усталые, худой, а настроение бодрое — шутит, смеется, рад свиданию. Что мне с ним делать?! Больно экономничает. Его еда — чай и хлеб. Сколько я ни говорю: «Паня, сколько ты должен, но еще несколько лишних: ведь ты работу получишь и, как всегда, накопится и ты возвратишь. Что я буду делать, если ты разболеешься? Ведь всему есть границы, и твоему организму. Ты не выходишь, все в комнате сидишь без движения (у окна на воздухе)». Дорогой, он так верит в свои силы, в свою выносливость. А мне так страшно…
16 октября 1937 года. Накануне 14-го были Маня и Дунюшка. Рассказали, что отец и сын Градские вместе с Евдокией Николаевной решили организовать новый номер, а именно, они как гитаристы будут выступать совместно. Их слышал организатор концертов и еще несколько человек. Он, как и они, очарованы ее голосом и вообще находят, что номер будет иметь большой успех. Мы с Ланей не слушали ее уже несколько лет. 14-го, как условились, мы с Паней поехали к ним к двум часам.
Градскому лет 40–42, сыну 19.
Пела Дунюшка «Муки любви», «Серенаду» Шаминад, «Сердце-игрушка», «Нинеллу», «Лолиту», «О, не целуй меня», «Я знал ее милым ребенком», «Где судьба», «Шарманщика» Шуберта… Мы с Паней были поражены красотой, силой, диапазоном и выразительностью ее голоса. Ансамбль выходит как нечто цельное, слившееся в одно. Когда она запела «Где судьба», то мне показалось, что слышу Галли Курчи[284], но в более ярких и живых тонах, так как Галли Курчи я знаю по радио. Мы с Паней записывали свои впечатления и оставили их Дунюшке.
26 октября [1937 года]. На днях тройка опять для просмотра выступала в ГОМЕЦе и имела большой успех. Тут был импресарио и предложил им ехать в Вологду. Но представитель ГОМЕЦа решил оставить этот номер для Ленинграда.
Мария слышала, как один тенор, известный певец, говорил соседу: «Она будет дурой, если не поедет в Москву, там она сделает карьеру».
Даты нет. Паня рисует голову рабочего — масло на холсте. Я подошла и поцеловала его в голову. Он засмеялся и сказал: «Вот за что теперь целуют женщины».
Июль 32 г. Изумительный организм — он сильнее Пети, который хорошо питается. Паня никогда не простужается, только зимой покашливает, он никогда достаточно тепло не одет. Всегда бодр, никогда не отдыхает. Без меня во время еды читает. Малоразговорчив, а с учениками без перерыва говорит 3–4 и больше часов и все об искусстве. Некоторым трудно дается охватить его мысли во всю, хотя пересыпает их множеством ярких примеров и сравнений часто остроумных, неожиданных, что сильно оживляет беседу с ним, как бы служит отдыхом от напряженного внимания.
…Недавно пришла родственница Маяковского. Ей заказали наброски художников для Русского музея. Он, конечно, отказался, чтобы его зарисовать.
Сентябрь 1932. <…>Говорили, как устроимся, если придется устраиваться на старом месте. «Если ничего не выйдет, поступлю работать на стройку, 150 р. заработаю. Если мне назначат пенсию, я подачки не возьму, разве как заслуженному художнику. <…> Я заказов брать не могу, я исследователь. Заказ влечет за собою заказ, а мне нужно делать свои вещи. Я не могу пойти по дороге официального искусства. Мне слава не нужна. Моя идеология пробьет себе дорогу. Посмотри „Мастера современной гравюры и графики“, там найдешь под нас! Наши методы сделаются всемирными».
В начале августа 1932 года горком выставил кандидатуру брата в члены правления организующегося Союза художников. 5 или 6 августа Петя Серебряков прочел у сидевшего рядом с ним в трамвае человека, просматривавшего вечерний выпуск «Красной газеты», заметку о художниках, выбранных в состав правления Союза художников. Среди них был Филонов[285].
14 сентября 1932 года приходил делопроизводитель правления Союза художников и передал продовольственную карточку в кооператив «Красная звезда», сказав, что дает мне ее Союз х[удожнико]в, а также, что там постановили ходатайствовать о назначении Филонову персональной пенсии, мотивируя это тем, что «Филонов неприспособлен зарабатывать деньги» (Из дневника брата). Он настойчиво советовал брату посещать собрания правления, но брат сказал, что у него сложные расхождения с ленинградскими художниками и ходить туда он не будет.
В ноябре 1932 года на юбилейной выставке, посвященной пятидесятилетию Октября, были показаны 85 работ брата и 6 работ его учеников.
Кто мог тогда подумать, что это будет последний его показ советскому зрителю?
Привожу записи из дневника брата.
1 ноября 1932 года. Сегодня по приглашению тов. Аникиевой пришел в Русский музей, чтобы окончательно выяснить вопрос о моей комнате. Аникиева сказала, что вопрос этот должен решить Игорь Грабарь. <…> Я ответил, что мне неинтересно говорить об этом с Грабарем, прося ее справиться у него о комнате и дать мне ответ. Она ушла и, вернувшись, сказала, что Грабарь зовет меня к себе. Аникиева привела меня в комнату, где уже висели вещи Кончаловского; Пунин встретил меня и познакомил с Грабарем.
Грабарь сказал: «Право, не знаю, как с вами поступить. Видите, какая суматоха. Группировки оспаривают места друг у друга. Некоторые художники добровольно делают харакири, сокращают число своих работ. Вы слишком индивидуальны, вас ни с кем нельзя повесить рядом. Как тут быть?» Я ответил: «Я скажу вам со свойственной мне прямотой, что можно, конечно, не вламываться в ваш план развески вещей и считаться с группировками и втиснуть мои работы в любое оставшееся место, но можно посмотреть на дело иначе: мои вещи являются самым интересным моментом во всем мировом искусстве и им надо дать место в первую очередь, прежде всего, тем более, что моя выставка была сорвана».
«Разве она не состоялась? — сказал Грабарь. — Я сам видел ее».
Пунин вмешался: «Да, выставка была сорвана — это была скандальная история. Наш музей в долгу перед Филоновым. Нам непременно надо предоставить ему комнату».
Мы порешили, что через день или два мне будет дана комната.
4 ноября. Начал расстановку работ в отведенной мне комнате. Комната рядом отведена под гипсовую архитектуру Малевича.
[5 ноября] <…> Все эти дни я развешивал вещи. [Мне удалось взять у Грабаря разрешение поместить в своей комнате работы Миши, Порет и Глебовой, отведенные жюри или не представленные жюри]. Дело шло гладко, но меня все время не оставляла мысль, что плакат-лубок для экспорта «Ленин» будет отведен. Выставку просмотрели: Политконтроль ГПУ, члены Обкома и Исполкома.
12[ноября]. Вечером, когда я окончательно приводил в порядок свои развешенные вещи, несколько человек вместе с Добычиной прошли в смежную комнату акварели и рисунков. Там завязался оживленный разговор. Проходя к ним, ко мне подошел Грабарь и сказал: «Закупочная комиссия сегодня наметила к покупке ваши вещи, но Малевич сказал, что вы их не продаете. Правда ли это?»
Я сказал, что, действительно, не продаю своих вещей.
<…> Когда они (члены комиссии. — Л.П.) ушли, ко мне подошел Малевич и сказал, что утром, когда эти люди — покупочная комиссия — осматривали мои работы, кто-то из них сказал: «Сколько же надо отдать Филонову за такую картину, коли мы ее приобретем — воображаю». Малевич вмешался и сказал: «Не беспокойтесь, сколько за нее придется отвалить. Может быть, и ничего — Филонов своих работ не продает». <…> Я в последний раз посмотрел на свои вещи и ушел, довольный, что все мои 85 вещей и 6 работ товарищей[286] прошли все проволочные заграждения. Прошел и плакат-лубок «Ленин». Все это время я думал: не снять ли мне все свои вещи, если будет отведен «Ленин» или «Красный путиловец», в знак протеста, или примириться и не делать этого, не сыграть в руку тем, кто желает, чтобы ни одной моей вещи не было на выставке.
Малевич не имел права говорить комиссии, наметившей мою вещь для Третьяковской галереи, что я не продаю своих работ. Его никто не уполномочил. Он действовал со слухов, с разговоров о том, что я не продаю своих вещей, и мог ошибиться, но, очевидно, не остановился перед этим. <…> Вещей своих я действительно не продаю[287].