Василий Шукшин - Журнал «День и Ночь» №3 2009 г.
Раскол в моей семье идёт медленно, но верно, и сегодня я остался один. Жена нашла себе другую жизнь, в которой я ей практически не нужен. Дети не видят во мне Человека, им всё во мне не нравится, и, находясь с ними, чувствуешь себя ненужным. Только материальная зависимость заставляет их иногда со мной считаться. Со временем, думаю, всё вернётся к ним бумерангом.
Жена признаёт жестокость детей, но считает, что наши — ещё куда ни шло, а вот многие другие, бывает, бьют своих родителей за неповиновение. Рушится самое святое — уважение к предкам, и это, может быть, страшнее 37-го года.
Мой уход с поста руководителя конструкторского бюро Главного управления ракетно-космической техники позволил мне по-новому смотреть на многие события. Мой вклад в развитие Беренжака уничтожен новым руководством КБ в течение одного месяца. Сегодня ребятишки работников КБ лишены возможности отдохнуть и поправить здоровье. Всё оборудование и хозинвентарь пионерлагеря и базы отдыха вывезены, недостроенные дома подготовлены к перевозу в Красноярск на личные дачи. Постепенно всё «наше» превращается в «моё».
Семьдесят лет человек жил одними порядками, сегодня они другие. Идёт ледоход, ломается лёд, рождается новое, и то, что человек предоставлен сам себе, имеет и плюсы, и минусы. Вставая утром, ты волей-неволей оцениваешь прошедший день и решаешь, что нужно сделать в первую очередь. Если ты знаешь, что никому не нужен, в тебе рождаются силы борьбы за жизнь, а жизнь, как бы мы её ни хаяли, всё же хорошая штука!
У меня всё чаще и чаще появляется желание плюнуть на всё, взять посох и пойти пешком по Руси. «Отращу себе бороду и бродягой пойду по Руси.» — кажется, это слова Есенина, сказанные в начале века, но они и сегодня толкают на размышление личность, которая ищет смысл жизни.
1995 г.
Геннадий Дроздов
О смысле жизни разговор
Пропах он смесью суррогатной,Бедняге поздно пить боржом,Давно стал голью перекатной,А в просторечии — бомжом.У баков мусорных, с похмелья,В привычном виде, без прикрас,Толпятся «дети подземелья»,Аборигены теплотрасс.У них там пенсия и рента,Надежды, виды на прокорм,Там поле битвы конкурентовИ финиш рыночных реформ.
На певицу смотрю я с укором,Невдомёк ей, что сцена — не пляж.Служит возраст «звезды» прокурором,Адвокат, как всегда, — макияж.
Филолог вышла замуж за поэта,Быть музою ему имела цель.Неделю умудрялись петь дуэтом,Затем, пошла словесная дуэль.
Ты письмами душу мою не трави.Как в годы былые, теперь яОрлом бы, помчался на крыльях любви,Да возраст мне выщипал перья.
Сожжён взаимности мостокИ связь времён разрушена.Была любовь, что локоток:Близка, да не укушена.
Веду о смысле жизни разговор.Закончу его следующей строчкой:С рождения — всем смертный приговорИ каждому — с пожизненной отсрочкой.
Удачу не обманешь, не балуй.Успех не совершит атаки дерзкой.Всегда, таланта царский поцелуй,Сродни укусу кобры королевской.
Галина Кудрявская
Поймать ветер
1. Больница
Я накажу любой народ, который меня покидает.
ИезекиильПечальные вещи случаются в жизни
От огромного мира осталось совсем небольшое пространство, в котором ему было терпимо. Под одеялом. День и ночь он лежал так, укрывшись с головой, отделив себя от всего остального, собирая в кучку, в единое целое, остатки души и жизни.
Всё, что вне, было враждебно, всё не любило его, и он не любил то, внешнее. Но и то, что помещалось под одеялом, то есть самого себя такого, каким он был теперь, тоже не любил. И прятался не за тем, чтобы себя лучше других считать, а чтобы сосредоточиться на том, в чём были ещё смысл и присутствие жизни.
Евгений Борисович послушно поднимал часть одеяла, подставляя то руку, то ягодицу для укола. Даже под капельницей он лежал, укрывшись, выставив костлявую, словно неживую руку, в синюю вену которой капали капли, растворяющие осадок жизни, делающие его почти терпимым.
Он ходил в столовую, равнодушно съедал то, что там давали. В туалете, справив нужду, оставался ещё несколько минут, затягиваясь дымом папиросы, горьким, но всё же более сладким, чем воздух больницы, в которой он находился вот уже три года.
Рядом в палате стояли ещё четыре койки, на них лежали люди, он слышал имена, но не запоминал. Все они были неинтересны друг другу, каждый существовал сам по себе, под своим внутренним одеялом, они общались только с персоналом, словно их разделяло не тесное пространство палаты, а толстые глухие стены, сквозь которые не проходят ни звуки, ни какие-либо иные колебания эфира.
Так действовали болезнь и лекарства, назначаемые ради всеобщего спокойствия. Спокойствие такое напоминало кладбищенское, только вместо благодати упокоения здесь царила отстранённость, задавленность химией. Жизнь была невыносима, и её украшали ложным ощущением утешения и покоя.
Напротив Евгения Борисовича жил Василий Фёдорович, он под одеяло не прятался. Восьмидесятитрёхлетний крепкий, бодрый, прямой старик, участник ВОВ, боролся с несправедливостью мироустройства. А так как всё в мире было неправильно, то и все силы уходили на борьбу за жизнь, а на саму жизнь уже ничего не оставалось. Василий Фёдорович тщательно следил за тем, чтобы ему всего додали: порция на тарелке всегда оказывалась меньше, чем у соседа, лекарства ему всё время не те давали. Конечно, он получал то, что положено, но бедная его память не сохраняла этого, и больной тяжело и обречённо возмущался тем, что его обделяют.
Он ходил по палате, по коридору твёрдой походкой борца, прямо держа спину, и всё время говорил, говорил, говорил. и речи его были полны недоумения и горечи. Всё не вязалось с его пониманием правильности жизни: и то, что он уже полгода здесь (хотя он не помнил, сколько именно, и ему чудилась вечность), и то, что родные не ходят (хотя и это было не так — ходили). Но запоминается любовь, а не обязанность, и эти короткие встречи с торопливым сованием в руки передачи сразу исчезали из его памяти. Правда всё принесённое он съедал добросовестно, пряча остатки в тумбочку или прикрывая полотенцем от чужих глаз. Здесь ни с кем ничем не делились.
Остальные три койки занимались временными постояльцами, с короткими сроками пребывания, чаще это были алкоголики, спасающиеся от очередного запоя. Иногда хроники, оформляемые на инвалидность. Каждый приходил со своей бедой, о которой не хотелось говорить, но если уж было невмоготу, то говорили, как и Василий Фёдорович, сами с собой.
И вечно открытая в коридор дверь, неусыпный глаз, от которого не спрячешься ни днём, ни ночью. Только под одеяло с головой.
Из коридора доносились голоса. Иногда кто-то кричал в соседней палате. Там лежали совсем неразумные и неходячие. Но, видно, и им бывало невмоготу, а так как некоторые и говорить не умели, то начинали кричать. Днём их успокаивал медперсонал: то уколом, то таблеткой, то ремнями, чтоб не рвался с койки. А ночью, отвесив больным полноценную дозу снотворного, сёстры и нянечки находили укромные уголки, где можно несколько часов поспать, не обращая внимания на шум и крики. Всё равно встать у больных не было сил.
Вот тут и можно кричать изо всех сил, если тебе невыносимо, пугая полуоглушённых больных в соседних палатах.
— Ня-я-ня-я, се-естра-а, ня-я-ня-я, сес-тра-а-а, — или просто сплошное: «а-а-а-а-а.»
Часа два-три подряд, непрерывно, пока не кончались безумные силы, и не наступало отупляющее оцепенение, похожее на сон.
На пустую койку в углу у окна, в головах у Евгения Борисовича, положили новенького. Неходячего, но разумного. Нужно было подобрать лекарства. Первая ночь в больнице произвела на Анатолия Петровича неизгладимое впечатление. Когда днём с передачей прибежала жена, он в ужасе сказал ей:
— Это сумасшедший дом.
— Но мы же с тобой знали, куда ложимся, — успокоила его Наталья Николаевна, — подберут лекарства, и домой.
Этот новенький больной с его супругой внесли в жизнь палаты некую сумятицу. Немощь мужа заставила Наталью Николаевну обратиться к лежащим рядом с просьбой о помощи, хоть и уходовым считалось отделение, ради чего они сюда и определились, но пока нянечку или сестру дозовёшься, а здесь рядом — люди. Первым откликнулся Василий Фёдорович:
— А как же, — сказал он, — на том и стоим: сам погибай, а товарища выручай.