Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Язвительный Вяземский писал, что Белинский за невозможностью бунтовать на площади бунтовал в журналах. Сам Белинский не раз жаловался на цензурный намордник, мешающий прямо обсуждать главные – общественные, политические, религиозные, моральные – вопросы. Понятно, что при таком раскладе разговор о словесности становился разговором о жизни. Но не менее важно, что следствием этого длинного разговора – жизненного дела Белинского – было утверждение того мощного, способного к саморазвитию и усложнению духовного феномена, о котором и вспомнил Тургенев, – той самой русской литературы, которая, к счастью, до сих пор у нас есть.
2011II. Трудное время
«Многоуважаемый шкаф» или «трудное время»?
На последние годы царствования Николая I пришелся один из самых знаковых «разрывов» эволюции русской литературы. Писатели, к 1846–1848 годам занявшие ключевые позиции в литературной иерархии, по разного рода причинам ушли со сцены: эмиграция Герцена, гражданская смерть петрашевца Достоевского, привычная для историков литературы, но совсем иначе воспринимавшаяся неосведомленными о будущем современниками пауза в работе Гончарова обозначили обрыв естественного развития словесности. «Натуральная школа» вдруг перестала быть силой и могла показаться эпизодом, не предполагающим значимого продолжения. Прошел (и не вернется) звездный час графа В. А. Соллогуба, еще совсем недавно почитавшегося первым (после Гоголя) повествователем (бурный успех «Тарантаса» – 1845 – случайностью не был). Примерно так же сложилась писательская судьба В. И. Даля. Д. В. Григорович и А. В. Дружинин так и остались авторами «Антона-горемыки» и «Полиньки Сакс» (оговорки необходимы, но картины не меняют). Ушел в историческую науку П. Н. Кудрявцев. Законсервировалась писательская манера И. И. Панаева. Некрасов (пусть автор нескольких шедевров) и Тургенев (пусть автор «Записок охотника» – великой книги, значение которой будет осознано позднее) еще не обрели того авторитета, что появится у них к концу пятидесятых годов. Поиски «молодой редакции» «Москвитянина» (и сложно ищущего свое слово Островского) не получили подобающего резонанса. Символом ситуации порубежья становится отсутствие «центральной натуры», лидера, вне энергетического поля которого нельзя представить себе эпоху и ее противоречивые составляющие.
Это было, как выяснилось, надолго. И это было ново. В 1800—1810-х годах словесность жила «в присутствии Карамзина» – ни резкий «антикарамзинизм» многих литераторов, от Шишкова и Крылова до Катенина и Кюхельбекера, ни стремление самого автора «Бедной Лизы», превращающегося в творца «Истории Государства Российского», уйти от литературных споров картины в сущности не меняли. В 1820—1830-х годах словесность жила «в присутствии Пушкина» – здесь, кажется, и оговорки не нужны. В 1840-х номинальным патриархом был Гоголь; реальным выразителем духа времени – раздражавший современников, особенно старших, и вызывающий противоречивые чувства у потомков Белинский. Именно в связи с ним и была произнесена Тургеневым емкая формула – «центральная натура».
«Хорош» был Белинский или «плох» – вопрос деликатный, бесконечно запутанный идеологами, выдающими себя за историков, и, главное, имеющий к нашей проблеме косвенное отношение. Важно то, что мы не можем представить себе, пожалуй, ни одного значимого явления в словесности и культуре 1840-х годов, которое существовало бы помимо Белинского. В 1848 году он умер – культура лишилась нервного центра.
Через четыре без малого года занавес над первой половиной века опустился окончательно: культура утратила национальный идеал, воплощенный в живом, хотя и молчащем писателе. В сознании литераторов будущей эпохи смерть Гоголя соединилась со смертью Белинского (как во многом – вопреки неудобным фактам – и их жизненные дела). Иначе кончина автора «Мертвых душ» воспринималась людьми, духовно возмужавшими прежде 1840-х годов: в небытие уходила карамзинско-пушкинская эпоха.
Мудрый С. Т. Аксаков, умевший находить общий язык с поколением детей, воспитавший собственных сыновей так, что они выросли хранителями семейной, а через то – исторической, духовной традиции, как раз в пору «промежутка» обдумывавший замечательную прозу, равно ориентированную на прошлое и будущее словесности, друг Гоголя и вдумчивый наблюдатель долгой литературной истории счел возможным поставить смерть великого писателя в неожиданный – для нас! – ряд: «Недаром считают високосные года тяжелыми годами. Ужасен настоящий високос для русской литературы!
21 февраля потеряли мы Гоголя, 12 апреля – Жуковского и, наконец, 23 июня – Загоскина»[222].
* * *Новый период русской словесности начинался с чувства сиротства – большего, чем от смерти Карамзина и даже Пушкина. Оно возникало оттого, что некому было принять на себя функцию лидера – лидера не кружка или группировки (таких всегда в избытке), но самого времени, всегда противоречивого и свободного, способного на неожиданности.
Цельность натур Карамзина, Пушкина, Белинского не отменяла ни их принципиальной способности к эволюции (то есть соположению собственного опыта с духом не стоящей на месте истории), ни их напряженного внимания к чужим (и даже чуждым) голосам. Яростный полемист, журнальный боец, часто действовавший резко и нетерпимо, Белинский все же не был узким доктринером. Не случайно его наследие стало объектом критических «войн» между Чернышевским, Дружининым, Аполлоном Григорьевым; не случайно решительный отказ от этого наследства стал в повестку дня лишь на исходе века, когда традиция либерально-радикальных истолкований литературных текстов одновременно окаменела и измельчала; не случайно воззрения Белинского последних лет вызывают напряженные споры. Белинский умирал в тот момент, когда перед ним открывались разные дороги, когда смысловое пространство отечественной культуры было готово принять разные обличья, и еще неизвестно, как бы дело пошло, одолей «неистовый» родовую болезнь российской словесности – чахотку.
Эту «открытость», кстати, чувствовали люди, неплохо знавшие Белинского, – Достоевский очень по-разному решал в разные моменты вопрос о том, что сталось бы с Белинским, переживи он 1848 год, допуская даже превращение ведущего критика западнических журналов в славянофила.
Все вышло иначе. Не только потому, что Белинский умер, но и потому, что аналога ему во второй половине XIX столетия не нашлось. Споры пушкинской поры были иногда не менее яростными, чем разногласия революционных демократов, либералов, «почвенников» и «охранителей», но это были споры в едином смысловом пространстве, которое исчезло в 1850-х. Культура раздробилась.
* * *Мы можем, занимаясь, к примеру, Достоевским, скрупулезно анализировать его противостояние с Тургеневым, или с «бесовским» лагерем, или с Лесковым и лишь исследовательской корректности ради поминать Гончарова, Фета или Островского. Мы можем написать более или менее достоверную хронику литературных событий полувека – и в ней забыть о Сухово-Кобылине (про которого всякому мало-мальски искушенному читателю ясно: драматург гениальный). Мы почти не сопрягаем поэзию (исключение, по-своему подтверждающее правило, – Некрасов) и прозу, хотя умеем видеть в романах Толстого и Достоевского истоки ахматовской лирики и, думается, скоро поймем, сколь существенно наследие Фета, Полонского, Майкова для генезиса «ретроспективной» прозы XX века (Бунин, Шмелев, Зайцев и даже Набоков). Неисчислимые ссоры и примирения русских классиков суть знаки той же децентрализованной ситуации; то, что Тургенев ссорился чаще других – свидетельство не его тяжелого характера, но тургеневского стремления взять на себя роль «центральной натуры».
В средостении литературного процесса оказался не писатель, а читатель, причем не столько реальная аудитория, достаточно к концу века расширившаяся, сколько аудитория заведомо потенциальная, пока не соприкасающаяся со словесностью в силу абсолютной или относительной неграмотности, но оттого еще более дорогая.
Стоит процитировать Достоевского: «…в нашей литературе совершенно нет никаких книг, понятных народу. Ни Пушкин, ни “Севастопольские рассказы”, ни “Вечера на хуторе”, ни сказка про Калашникова, ни Кольцов (Кольцов даже особенно) не понятны совсем народу». Или: «Нет, Некрасов пока еще – лишь поэт русской интеллигенции, с любовью и со страстью говоривший о народе и страданиях его той же русской интеллигенции». Подобные – только более категоричные, а оттого менее интересные – высказывания Толстого у всех на памяти, как на памяти и страстное желание Толстого обрести «новый» язык.
Вспомним еще слова художника, не столь идеологизированного, работавшего на редкость спокойно, без зримых срывов и кризисов, да и размышляющего о народности тоном победителя. В начале декабря 1869 года Островский писал обуреваемому хандрой и недугами Некрасову: «… мы с Вами только двое настоящие народные поэты, мы только двое знаем его, умеем любить его и сердцем чувствовать его нужды без кабинетного западничества и без детского славянофильства». Заметим, что патента «народного поэта» лишаются не только «западники» и «славянофилы», но и не названные Тургенев, Гончаров, Писемский, Толстой, Достоевский, Щедрин… Проблема остается, хотя мыслится как счастливо разрешенная – Некрасовым и Островским. И, надо думать, Некрасовым – не только автором поэмы «Мороз, Красный нос», о которой Островский высоко отзывается в том же письме, но и редактором журнала, книгоиздателем, ходатаем по чужим литературным делам – деятелем просвещения, имеющим выход на максимально широкую аудиторию. А Островским – создателем национального театра (наиболее демократический для той поры вид искусства), в качестве какового он и мыслил себя сам.