Милан Кундера - Занавес
Ничто не стоит доводов личного опыта: к концу семидесятых годов я получил рукопись предисловия к одному из моих романов; это предисловие было написано известным славистом, который постоянно сравнивал меня (что само по себе лестно, а в те времена никто не желал мне зла) с Достоевским, Гоголем, Буниным, Пастернаком, Мандельштамом и русскими диссидентами. Испуганный, я запретил публикацию. Не то чтобы я чувствовал антипатию к этим великим русским, напротив, я всеми ими восхищался, но в их обществе я становился другим. До сих пор помню непонятную тревогу, которая охватила меня при чтении этого текста: перемещение в контексте, который не являлся моим, я пережил как ссылку.
Центральная ЕвропаМежду мировым большим контекстом и национальным малым контекстом можно представить себе некий переход; назовем его срединным контекстом. Между Швецией и остальным миром таким переходом является Скандинавия. Для Колумбии — Латинская Америка. А для Венгрии? Для Польши? В своей эмиграции я попытался сформулировать ответ на этот вопрос, его резюмирует заголовок одного из моих тогдашних текстов: Похищенный Запад, или Трагедия Центральной Европы.
Центральная Европа. Но что это такое? Совокупность малых наций, территориально расположенных между двумя державами, Россией и Германией. Восточная граница Запада. Допустим, но о каких нациях идет речь? Являются ли частью Центральной Европы три прибалтийских государства? а Румыния, которую Православная церковь тянет на Восток, а румынский язык на Запад? а Австрия, которая в течение столь долгого времени представляла собой политический центр этого конгломерата? Австрийских писателей изучают исключительно в контексте немецкой литературы, и они отнюдь не пришли бы в восторг (на их месте и я тоже), если бы оказались в той шумной многоязычной толпе, которую представляет собой Восточная Европа. Разве все эти нации когда-либо проявляли явное и неизменное желание создать некое единство? Вовсе нет. В течение нескольких веков большая их часть принадлежала к огромному государству, империи Габсбургов, откуда, впрочем, в конечном счете они только и мечтали сбежать.
Все эти замечания ограничивают значимость самого понятия «Центральная Европа», выявляют его расплывчатый и приблизительный характер, но в то же самое время проясняют его. Правда ли, что границы Центральной Европы невозможно очертить без накладок с учетом длительной исторической перспективы? Разумеется! Эти нации никогда не являлись хозяйками своих судеб и своих границ. Они редко оказывались субъектами и почти всегда выступали объектами Истории. Их единство было непреднамеренным. Они были близки одна другой не по своей доброй воле, не вследствие симпатии, но ввиду сходного опыта, похожих исторических ситуаций, которые в различные исторические эпохи объединяли их во всевозможные структуры с расплывчатыми, неокончательными границами.
Центральную Европу нельзя свести к понятию «Mitteleuropa» (я никогда не употребляю этот термин), как любят ее г называть — и не только на германских языках — те, кто видел ее лишь из венского окна; она полицентрична и предстает в ином свете, если смотреть на нее из Варшавы, Будапешта или из Загреба. Но какова бы ни была перспектива, в какой ее рассматривают, в ней просматривается некая общая История; из чешского окна я вижу в середине XIV века первый центральноевропейский университет в Праге, в XV веке — гуситскую революцию, провозгласившую Реформу; в XVI веке я вижу, как империя Габсбургов складывается постепенно из Богемии, Венгрии, Австрии; я вижу войны, которые в течение двух веков будут защищать Запад от турецкого вторжения; я вижу Контрреформацию со всплеском искусства барокко, которое распространило архитектурное единство по всей этой обширной территории и до Прибалтийских стран.
В XIX веке резко вырос патриотизм всех этих народов, которые сопротивлялись ассимиляции, то есть германизации. Даже австрийцы, несмотря на доминирующую позицию в империи, не могли избежать выбора между австрийской идентичностью и принадлежностью к крупному немецкому сообществу, где они находились бы в самом низу. И как забыть сионизм, также рожденный в Центральной Европе из-за того же отказа от ассимиляции, того же желания евреев жить отдельной нацией, со своим собственным языком! Одна из основных проблем Европы, проблема малых наций, больше нигде не проявлялась так характерно, так концентрированно и явно.
В XX веке, после войны 1914 года, на руинах империи Габсбургов возникло несколько независимых государств, и все они, кроме Австрии, тридцатью годами позже оказались под протекторатом России: вот абсолютно небывалая ситуация в истории Центральной Европы! Затем последовал долгий период антисоветских возмущений в Польше, в залитой кровью Венгрии, затем в Чехословакии, и опять, долго и мощно, в Польше; я не вижу ничего более восхитительного в Европе второй половины XX века, чем эта золотая гирлянда возмущений, которые в течение сорока лет подтачивали восточную империю, сделали ее неуправляемой и пропели отходную ее царствованию.
Противоположные пути модернистского бунтаЯ не думаю, что в университетах станут преподавать историю Центральной Европы в качестве особой дисциплины; в местах успокоения потустороннего мира Ян Гус всегда будет ощущать тот же славянский дух, что и Иван Грозный. Впрочем, я сам разве пользовался бы когда-либо этим понятием, причем с такой настойчивостью, если бы меня не потрясла политическая драма моей родной страны? Разумеется, нет. Есть слова, скрытые в туманной дымке, которые в нужный момент приходят нам на помощь. Концепция Центральной Европы, одним только смыслом ее определения, выявила ялтинскую ложь, эту торговлю между теми тремя победителями в войне, которые передвинули тысячелетние границы между европейским Западом и Востоком на многие сотни километров к западу.
Понятие Центральной Европы пришло мне на помощь еще раз, и по причинам, не имеющим ничего общего с политикой; это произошло, когда я стал удивляться тому, что слова «роман», «искусство modern», «роман modern» означают для меня совсем другое, чем для моих французских друзей. Это не разногласие, это всего-навсего констатация различия между двумя сформировавшими нас традициями. В краткой исторической панораме наши две культуры предстали передо мной как две почти симметричные антитезы. Во Франции — классицизм, рационализм, дух свободомыслия, в XIX веке эпоха великого романа. В Центральной Европе — торжество искусства барокко, затем, в XIX веке — нравоучительная идиллия бидермейера, великая романтическая поэзия и очень мало великих романов. Бесподобная сила Центральной Европы коренилась в ее музыке, которая, от Гайдна до Шёнберга, от Листа до Бартока, соединяла в себе в течение двух веков все основные тенденции европейской музыки; Центральная Европа сгибалась под бременем славы собственной музыки.
Чем было искусство стиля модерн, эта чарующая буря первой трети XX века? Решительным бунтом против эстетики прошлого; это очевидно, разумеется, вот только ее и наше «прошлое» не совпадали. Антирационалистическое, антиклассическое, антиреалистическое, антинатуралистическое, современное искусство Франции продолжало великий мятеж Бодлера и Рембо. Оно нашло свое особое выражение в живописи и, прежде всего, в поэзии, которая являлась его излюбленным искусством. Роман, напротив, был предан анафеме (в частности, сюрреалистами), считался устаревшим, безнадежно застывшим в скованной условностями форме. В Центральной Европе ситуация была иной; оппозиция восторженной, романтической, сентиментальной, музыкальной традиции привела модернизм некоторых, самых оригинальных гениев к искусству, которое является привилегированной сферой анализа, ясности, иронии: к роману.
Моя большая плеядаВ «Человеке без свойство (1930–1941) Роберта Музиля Кларисса и Вальтер, „как два несущихся рядом локомотива“, играли на пианино в четыре руки. „Оцепенело и отрешенно сидели они на своих табуретах и не были ни на что злы, ни во что влюблены и ни о чем не грустили или же были злы, влюблены и грустили — каждый на что-то другое, во что-то другое и о чем-то другом, думали о разном и каждый о своем; веление музыки соединяло их в величайшей страсти. <…> Это было слияние воедино, похожее на слияние в великом ужасе, когда сотни людей, еще только что во всем различных, одинаково гребут воздух руками, пытаясь убежать, издают одинаковые нелепые крики, одинаково разевают рты и таращат глаза…“ Они принимали „эти бури, эти похожие на чувства внутренние волнения, то есть взбаламученную телесную подпочву души, за простой, соединяющий всех людей язык вечности“. [16]
Этот ироничный взгляд направлен не только на музыку, он проникает глубже, в лирическую сущность музыки, в тот восторг, который питает праздники, так же как и побоища, и превращает отдельных индивидуумов в восторженную толпу; антилирическим возбуждением Музиль напоминает мне Франца Кафку, который в своих романах отвергает любое эмоциональное поведение (что коренным образом отличает его от немецких экспрессионистов) и пишет „Америку“, как он сам говорит, в противовес „бьющей через край сентиментальности“, чем Кафка напоминает мне Германа Броха, испытывающего аллергию к „духу оперы“, в частности к вагнеровской опере (того самого Вагнера, которого обожал Бодлер, Пруст), которую он считает даже образцом китча („гениального китча“, как он сам говорил); чем Брох напоминает мне и Витольда Гомбровича, который в своем знаменитом сборнике „Против поэтов“ сравнил неискоренимый романтизм польской литературы, так же как и поэзию, с неприкасаемой богиней западного модернизма.