Анна Мар - Диалог мужской и женской культур в русской литературе Серебряного века: «Cogito ergo sum» — «Amo ergo sum»
Роман „Женщина на кресте“ был уже не просто автобиографической прозой, родом интимного дневника. Читатель его должен был воспринять как манифест, программное заявление, обнажающее суть женского начала в представлении писательницы. И на самом деле, на первый взгляд, весь роман — подтверждение тезиса о мазохистской природе женского естества. Ведь теперь героиню не влечет традиционный путь религиозного страстотерпства. Она убеждена, что „монашеский подвиг… так же печален, как и труден“. В монастыре „женщина оторвана от жизни, обречена на бездетность и аскетизм, брошена на отвлеченность, где ей часто пусто и холодно и не на что опереться“. В конце концов, размышляет Алина, „не всех влечет Сиенская и не всем понятен язык Терезы. В монастыре женщина не принадлежит себе. Это еще полбеды, но она не принадлежит никому в отдельности — это уже несчастье“ (С.2).
Но при этом воображение героини возбуждает мысль, что в „монастыре наказывают“, и только это способно примирить ее с монастырской жизнью. Тогда она начинает мечтать о пребывании в обители, „ужасаясь, трепеща и вместе с тем наслаждаясь своим страхом“ (С.17). Одновременно героиня, богатая, обеспеченная, изысканная, прекрасно образованная женщина, мечтает о том, чтобы возлюбленный сек ее розгами, и, можно сказать, вымаливает это как величайшую награду. От этого она также получает утонченное наслаждение. Впрочем как и он, наблюдая ее слезы и унижение. И в итоге она, отдав своему возлюбленному, Генриху Шемиоту, все свое состояние, идет к нему в услужение, замещая умер шую экономку-рабыню Клару, ранее, видимо, проделавшую тот же путь.
В повествовании очевидна эстетизация мазохистских переживаний. Героине важна не просто доставляемая возлюбленным боль, но и обстановка в которой происходит истязание. „Ах, она с закрытыми глазами видела хрустальную вазу с двумя ручками по бокам и плоским, словно срезанным горлышком. На ней два белых матовых медальона, где золотые монограммы Шемиота перевиты фиалками. Она наполнит ее водой и опустит туда розги, краснея и волнуясь. Они не очень длинны, жестки, матовы. Потом они станут гибкими и свежими. Они так больно будут жалить ее тело“ (С. 142). И прячет она розги „среди вуалей, страусовых перьев, кружев, отрезков шифона“ (С.137). Важно отметить, что, рисуя сладострастные картины, возникающие в воображении Алины, писательница создает совершенно иной временной план, чем тот, в котором протекает реальное действие сюжета. Время явно замедляется, становится тягучим, обволакивающим, напоминает патоку, в которую с готовностью погружается и… тонет героиня.
Понятно, что, можно сказать, откровенное смакование того, что с общепринятой точки зрения является перверзиями, было воспринято как вызов общественной морали, как ложь и поклеп, возведенный писательницей на представителей обоих полов. Она, как могла, защищалась, говоря в свое оправдание, что получает множество писем „от женщин умных, тонких, интеллигентных“, которые клялись ей, „что все они — Алины и что их возлюбленные говорят — «словами Шемиота». «Я пугаюсь, — писала она критику Е. Колтановской, — того количества Генрихов, которые приходят ко мне и говорят: „Ваш Шемиот мало жесток“. [71] Но на страницах романа „Женщина на кресте“ жестокость неотделима от любви. И писательница настойчиво напоминает, что Шемиот… „любил ее (Алину — М. М.) больше всего на свете“ (С.137), правда, эта любовь с особой силой вспыхивала тогда, когда он наблюдал за ее приготовлениями к наказанию. И „взрыв нежности и любви“ (С.137) улетучивался, как только наказание заканчивалось.
Безусловно, главное, что потрясает читателя романа, — это непреодолимая тяга героини к получению уже не душевной, а физической боли. Вернее, душевные терзания — это приправа, аккомпанемент к главному событию.
Но несомненно также и то, что писательница, тщательно исследуя генезис „странного“ пристрастия своей героини, обнаруживала его источник в условиях воспитания и окружения. А это подталкивает читателя в сторону размышлений не о врожденных склонностях, а о привитых навыках. Стоит вспомнить в связи с этим бессердечие матери Алины, у которой для дочери находились только слова: „Вы здесь, Алина? Кто пустил вас ко мне?“ (С. 25). И при этом взгляд ее тускнел и становился презрительным. Единственное, на что могла рассчитывать дочь, — это чтение вместе с матерью „большой книги без картинок“. (И это демонстрирует, как точна в передаче деталей Мар: книга „без картинок“ в восприятии ребенка означает бесконечную скуку.) Не менее показательны и методы воспитания приставленной к Алине англичанки мисс Уиттон, которая предпочитала сечение розгами всем другим способам воздействия. Недаром Алина в представляющейся ей сцене наказания видит себя „маленькой и ничтожной, рабой и ребенком, любовницей и сестрой“. Она словно репетирует эту сцену, „задыхаясь от волнения, улыбаясь блаженно, страдальчески и бессмысленно, с пылающей головой, губами, закрытыми глазами, в позе разложенной перед наказанием девочки (выделено мною — М. М.; С.143).
Но еще более страшным становится обвинение костелу, провоцирующему и благословляющему женскую приниженность, обвинение, которое раньше было немыслимо в устах Анна Мар, беспрекословно уверовавшей в правду католичества! Это обвинение между строк ясно прочитывается в сцене исповеди, на которую все-таки решилась Алина Рушиц (хотя и кается она, как не преминула сообщить писательница, «с увлечением» (С.131), а идя в костел, опускает «густую вуаль, как перед свиданием» (С.130). Но все же это не повод к тому, чтобы, «разглядывая эту молодую изящную женщину, нежно пахнущую вербеной, красиво закутанную в дорогие меха», «задыхаться от ненависти», «от бешенства… проглатывать слова, произнося оскорбительные прозвища», «язвить, браниться, насмехаться, выплескивать в ее лицо ее же признания, подчеркнутые, утроенно-безобразные» (С. 131), как это делает ксендз. По сути он во всем оправдывает мучителя Алины, считая даже, что он недостаточно изобретателен в своих пытках, и благословляет его на подобные «деяния»: «Да, да, всех распутниц нужно сечь, гнать, унижать, выставлять к позорному столбу, обрекать на голодную смерть, заточение, вечный позор…»«Благодари Бога», обращается он к Алине, «за розги от соблазнителя… Проси, жди их, В любви вместо сладости, позорного пира плоти, вместо роскоши чувств ты нашла унижение, слезы, позор, боль. Терпи, смиряйся, кайся… Ползай на коленях перед своим соблазнителем… Не смей вытереть плевков с лица… Ты сама гналась за ним… Ты совратила его, искусила и сама бесстыдно влезла в его кровать. Я требую, чтобы ты снова попросила у него розог… снова… что? Тридцать, сорок розог… до крови, до потери сознания… (Выделено мною. — М. М.;С. 131–132).
Так становится очевидным, что на страже садистических интересов мужчины стоит авторитет церкви, свято почитаемый в свою очередь обществом и самой Анной Мар, что церковь сама склонна во всем и всегда винить женщину и оправдывать мужчину. Недаром ксендз убежден в справедливости своей „расправы“ над прихожанкой и уверен, что действовал в соответствии со словом Божиим. „Эта распутница еще не совсем во власти Сатаны… Милосердие Бога бесконечно“ (С. 132), — думает он. Поэтому можно сделать вывод, что вопрос о причинах склонности женщины к истязаниям остается в произведениях писательницы открытым и не столь однозначно решаемым, как это принято думать.
Когда-то Мар написала, что в устах женщины декартовское Cogito ergo sum звучит как Amo ergo sum и пыталась своим творчеством доказать эту выношенную ею истину. Эту явно антифеминисткую тенденцию ее собственного существования и ее художественного мира угадал критик С. Глаголь, написавший о ее героинях, что „перед вами пройдут образы этого загадочного существа“ — женщины — „которому, конечно, ничего не принесут все завоевания суфражисток, которому нужно нечто гораздо более простое, но и еще труднее достижимое: понимание ее мужчиной и его любовь ко всей той мучительной смятенности, которая царит в ее душе“. [72]
Так Мар установила собственную иерархию ценностей: „… сначала она — грешница, а потом святая, сначала любовь, а потом — вера“ (С.130). Вот и спешит Алина Рушиц стать „прелюбодейкой и распутницей“, потому что это „настоящий, „смертельный грех“, который „равняет ее с великими грешницами“ (выделено мною. — М. М.;С. 129). В своем последнем романе Мар интересно затронула тему гордыни, что, несомненно, сближает ее с традицией русской литературы, идущей от Достоевского. Она вообще, как кажется, поставила в своем последнем романе перед собой задачу исследовать самою природу греха, его притягательности именно в виду того, что за ним должно следовать невыносимое по тяжести искупление. И когда Алина решает изменить Генриху Шемиоту с его сыном Юлием, она думает о „грехе, который бросил бы“ ее „ничком, в прах между двумя — небом и Генрихом“, и о том, „что Шемиот может потребовать“ от нее „как искупление“ (С.140). И Юлию она честно признается, что не хочет его как любовника, а только „жаждет“ его „как грех, тяжкий грех“ (С. 138) перед его отцом. (Впрочем, это не помешало ей почувствовать, что „поцелуи Юлия сладострастны по-иному“ (С.141), а писательнице отметить, что измена происходит на той же постели „с занавесками лунного цвета“, „и качание цветущих деревьев за окном, и голубое небо, и щебет ласточек, и солнце, и слезы, и тоску, и сладострастье греха среди поцелуев и жадности рук“ (С.140) — те же самые.