Лев Гомолицкий - Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Начался погром.
Город был оставлен на поток и разграбление. Помню, тогдашний комиссар, организовавший самооборону гайдамаков, которые являлись в класс с винтовками и гранатами у пояса, он же инспектор нашей гимназии, бледный ходил в занятой своим делом толпе, размахивая железным аршином, поднятым им с тротуара. По вымершим улицам, захлопнувшим свои ставни, засунувшим на болты двери, от ярмарочной площади бежали согнувшиеся фигуры, волоча за собою тяжелые мешки. На углу возле газетной будки одиноко валялась новенькая блестящая калоша. Воинственная самооборона исчезла. В милиции было пусто. Лежали разбросанные бумаги и окурки, торчал ножками перевернутый стул. А в углу за шкафом стыдливо уткнулся в стену отбитым носом меловой бюст Александра II, затащенный сюда из гимназии...
Неизвестно, чем бы еще кончился этот день. Не расплескалась ли бы ярмарочная площадь волнами огня и разрушения на тесные кривые улочки еврейского квартала, не смела ли бы с лица земли город, если бы на площади не появился большеголовый юноша с остановившимся странным взглядом...
В городе после рассказывали чудеса о том, как он чуть ли не одним своим видом обратил в бегство грабящую толпу. Сам этого я не видел и не слышал ни одного толкового рассказа. Однако легенда должна же была иметь какое-то основание. Как бы там ни было, этот день переломил надвое его жизнь. Вокруг него поднялась внезапно волна общего доверия, удивления и легенды. Трудно сказать, кто на кого влиял - он ли на город или город на него. Идеи, раз родившись, приобретают собственную жизнь и подчиняют себе человека. Больше того, есть идеи, которые ищут воплощения в человеке. Воплотившись же, приобретают силу магнита, притягивая всё хоть сколько-нибудь подобное - из душ окружающих его людей.
Так случилось и с моим героем. Воплотившаяся в нем идея увела его из родительского дома, отняла у него его имя и дала прозвище, выросла вокруг него в призраки веры, суеверия и чуда и навязала ему мученическую насильственную кончину.
В то время, когда я встретился с ним, он ютился за городом в землянке старого, еще не разрушившегося окопа, питался приношениями и крапивною похлебкой, которую сам варил себе, сложив из старых кирпичей примитивный очаг, учил вере в своего собственного Бога, врачуя душевные раны стекавшихся к нему из соседних и даже дальних деревень и нашего города посетителей. Аскет, пророк, вдохновитель своеобразного религиозного учения, духовник каждого, неутомимый, всегда живо всем интересующийся, всюду свой, всеми принятый - и эллином, и иудеем - могущий иметь лучший кров и лучшую пищу - только захоти он этого - и ютящийся в заброшенной землянке в открытом поле, всегда босой, без шапки, в одной рубашке и белых полотнянных штанах, принимающий от приходящих только хлеб и беседу о Боге.
В городе его не называли иначе как Боженька. Отец же, старый дьякон, как-то после 17-го года внезапно сломившийся и часто пьяный, дыша приторным перегаром самогона, на улице поносил сына «антихристовым отродьем». Так и умер, прохрипев последнее «проклинаю».
На что уж Боженька был всюду, где только пронюхает что-нибудь необыденное, разразившееся над чьей-нибудь семьею, но тут, зная о болезни отца, не прошел даже мимо дома. Незадолго до смерти, увидя сына на улице, дьякон, правда, кричал, тряся седою косичкой: «Свят, свят, свят - сгинь, сатана» - люто и упрямо ненавидел и отрицал сына. Но ведь вязала их кровь. Пусть даже ничто, кроме крови, человеческое их не соединяло. А вот не пришел. Не пришел и к матери, которая, пережив всех в своей немоте и калечестве, все дни и вечера сидела неподвижно на верхней ступеньке черного крыльца, глядя непонимающим, отсутствующим взглядом перед собою. Сидит, наверно, и посейчас.
–––––
Тогда в городе существовал кружок совсем еще зеленых юношей, к которому принадлежал и я. Какая-то всеразрушающая, нехорошая сила связывала нас. Издевались решительно над всем и добрым, и злым, но с особой радостью и удовлетворением - над добрым. Не было это ни озлоблением, ни пресыщением, потому что некогда было нам озлобиться и нечем пресытиться в те скудные, поистине аскетические, годы. Было это, наверно, печатью дряхлости уставшей и ослабевшей души человечества.
Для нас не существовало ничего святого. Религия, церковь, искусство, наука, мышление, культура - всё находило у нас только пародию, свое бесовское искажение.
Писались стихи вроде:
Сижу на могилах прошедших времен,И зубы стучат от волненья...
или:
Я сел в челнок уединеньяИ тихо-тихо засвистал...[281]
Читались лекции с пафосом и апломбом, состоящие из бессмысленной окрошки цитат, вся прелесть которых заключалась в многоэтажных чудовищных научных терминах. Ходилось на четвереньках, изъяснялось рыком и жестом. Костюм был самый что ни на есть соответствующий времени. Рваные штанишки и разлезшаяся обувь скреплялись вместо ниток ржавою проволокой, которая только растягивала и умножала дыры. Доходило до неприличия - порою сядешь, а то место, которое еще прародители закрывали в раю, распахнуто настежь. Впрочем, всё это надо мерить на мерку того времени, когда часто и старички щеголяли босиком, и не лучше нашего.
И вот пришло нам в голову устроить собственную религию. Не всё здесь было только паясничанием. По рукам у нас ходили теософские книги, которые возбуждали жажду таинственного. Но ведь мы ни до чего не могли коснуться, чтобы не превратить в пародию.
Так родилось среди нас «новое учение», «современная религия» - уединизм, а чтобы упорядочить наши тайные знания и выработать канон нового учения, был созван собор уединистов, «уедсобор».
Время было жестокое и не церемонились ни со старым, ни с малым. Собираться было опасно. И тем не менее, мы собирались, и как-то сходило, несмотря на разные особые положения, на которых объявлялся город, запрещения и угрозы.
Не могла, конечно, из поля нашего внимания ускользнуть и такая колоритная фигура, как Боженька. Привлекала и даже очень привлекала нас. Надо было его испробовать, насмеяться, изгадить, испакостить и, уничтожив, остаться при своей гордости всепрезрения. Не помню, кем и когда, но Боженька был приглашен на первое же собрание уедсобора.
После кривляний, нелепостей, до кощунства перемешанных с серьезным и кровным, когда говорилось о первом уединисте Будде под священным платаном и тут же решался вопрос, можно ли назвать уединистом человека, оберегающего одиночество за отправлением естественных надобностей, слово было предоставлено мне, одному из первых апостолов уединизма.
Помню, как удушливый сон, низкую кухню с окнами под потолком, на уровне с садом, плиту, заваленную пальто, в углу две черные гири для гимнастики и утлую высокую конторку, за которой стоял таз для варенья, заменявший возвышение ораторам. Рядом с конторкой за столом сидели отцы уединизма, а под окнами на садовых скамейках - публика. Было накурено, шумно и разноголосо.
Боженька с бескровными губами, вокруг которых вились неровные клочки черной растительности, сидел молча, неподвижно глядя на нас. Но в его молчании не чувствовалось ни протеста, ни укора. Он, казалось, спокойно и внимательно изучал нас. Босые ноги его были кирпичного цвета от холода и пыли.
Я говорил срывающимся голосом, стараясь, чтобы рука моя, лежавшая на конторке, не дрожала. Не помню точно своей речи, да и нет смысла передавать ее. Достаточно сказать, что это было пламенное, искреннее недоумение перед вечной тайной существования Бога.
Когда я кончил, Боженька встал и подошел прямо ко мне. (В фигуре человека, ступающего босыми ногами, есть что-то приниженное и неуверенное.) Он протянул мне свою заскорузлую от грязи и холода руку, которая под внешнею твердостью кожи была как бы бескостной и бесформенной. Рука эта меня удивила. Издали он мне казался весь каким-то отвердевшим, узловатым, негнущимся. Из-под крутых надлобий, топорщившихся черным ежом бровей, вспыхивали слюдяным блеском глаза. Под этими вспышками, будто оценивавшими вес и объем души, сгорало всё самоослепленное, рисующееся, наносное, искусственное, и оставалась жуткая пустота. Я съежился, точно он хотел меня ударить. Сердце во мне замерло. Замерли и мои сотоварищи, смакуя этот момент, уже предвкушая его, как тему для веселого анекдота. Но Боженька, схватившись за край конторки и глядя на меня снизу, - я всё еще стоял на тазе - просто сказал, что хотел бы встретиться и поговорить со мною на свободе. Я так был неподготовлен к этому, - не нашелся даже, что ему сказать, и только пробормотал что-то вроде того, что я всегда готов и сочту для себя честью. Посмотрев еще на меня, теперь уже внимательным взглядом (глаза его имели сразу несколько выражений), он повернулся и вышел.