Николай Добролюбов - От Москвы до Лейпцига
«В Берлине, – говорит он, – не успели внести мои вещи, не успел еще я сбросить пальто, а ко мне уже явились за паспортом, – точно из опасной страны приехал. И ведь это все бог знает для чего. Завелся такой порядок и держится, а зачем, к чему эти полицейские меры, это нянченье с человеком и вечные опасения, – этого, я думаю, и самый рьяный защитник полицейского порядка хорошо объяснить не в состоянии» (стр. 43). Отчего же это, однако, держится? Неужели в силу того, что всеобщий народный контроль существует и сила общественного мнения велика?
Берлинское статистическое бюро, бывшее до 1844 года самостоятельным учреждением, было в этом году подчинено департаменту торговли. Мера эта «вызвала справедливое неудовольствие со стороны лучших статистиков и ученых Германии; тогда сделана уступка общественному мнению, и в 1848 году статистическое бюро подчинено министерству внутренних дел…» (стр. 56). С дрезденским статистическим бюро поступлено еще лучше, «Еще в мае, – говорит г. Бабст, – Энгель, директор его, жаловался, что ему нет покоя от камер и что на него особенно негодует дворянская партия (Junkerthum) за некоторые данные, им выставленные относительно дворянских имений, за напечатание приблизительного вычисления их доходов… Палата саксонская сильно, должно быть, озлобилась на статистику и отказала бюро в прибавочных 2000 талеров, тогда как она же вотировала единогласно 25 000 талеров на монумент в честь покойного короля… Когда я в августе проезжал опять через Дрезден, – заключает г. Бабст, – Энгель вышел уже, сказали мне, в отставку и посвятил себя частным делам» (стр. 98)… Может быть, и это тоже доказывает, что теперь повсюду в Европе (исключая, конечно, Австрию!) «гласность допускает всеобщий народный контроль» и что «потребности государственные и общественные принимаются всеми близко к сердцу»?
А до какой степени велика уже теперь сила образования в сравнении с силою грубого произвола, об этом очень красноречиво может свидетельствовать г. Бабсту история немецких университетов, которую он так хорошо излагает в своем четвергом письме{10}. Университетам ли, уж кажется, не быть опорами образования? Ведь это учреждение вековое, высшее, свободное, укоренившееся в народной жизни, особенно в Германии. И что же оказалось? Университеты ограничены, стеснены, подвергнуты преследованиям, в которых, по словам г. Бабста, каждое немецкое правительство как будто хотело перещеголять друг друга… И все это прошло так, как будто бы все было в порядке вещей. А между тем как бесцеремонно поступали с бедняжками! Приведем слова г. Бабста (стр. 71):
Не будем говорить об Австрии, где император Франс сказал в Ольмюце профессорам, что дело не в знании, не в учении, а в том, чтобы ему приготовили подданных, богобоязненных и с хорошим поведением, но даже Пруссия оказала в деле преследования особенное рвение. Вместо того чтобы предоставить преобразование самим университетам, вместо того чтобы обновить их уничтожением остатков средневекового устройства и расширить круг их действия, признав за ними право самостоятельности и инициативы во всем, что действительно их касается, самостоятельности и свободы, без которых universitas literarum немыслима, а не глупых привилегий и исключительности, – немецкие правительства не тронули последних, а наложили руку на главное, на жизненную силу университетов, на свободу преподавания.
Что же это доказывает? Неужели опять-таки то, что ныне в Западной Европе «уважение к общественному мнению в образованном правительстве воздерживает его от произвольных распоряжений»?..
Нет, нельзя и думать, чтобы отныне в Западной Европе все недостатки и злоупотребления могли уничтожаться и все благие стремления осуществляться одною силою того общественного мнения, какое там возможно ныне по тамошней общественной организации. Так называемое общественное мнение в Европе далеко не есть в самом деле общественное убеждение всей нации, а есть обыкновенно (за исключением весьма редких случаев) мнение известной части общества, известного сословия или даже кружка, иногда довольно многочисленного, но всегда более или менее своекорыстного. Оттого-то оно и имеет так мало значения: с одной стороны, оно и не принимает слишком близко к сердцу те действия, даже самые произвольные и несправедливые, которые касаются низших классов народа, еще бесправных и безгласных; а с другой стороны, и сам произвол не слишком смущается неблагоприятным мнением тех, которые сами питают наклонность к эксплуатации массы народной и, следовательно, имеют свой интерес в ее бесправности и безгласности. Если рассмотреть дело ближе, то и окажется, что между грубым произволом и просвещенным капиталом, несмотря на их видимый разлад, существует тайный, невыговоренный союз, вследствие которого они и делают друг другу разные деликатные и трогательные уступки, и щадят друг друга, и прощают мелкие оскорбления, имея в виду одно: общими силами противостоять рабочим классам, чтобы те не вздумали потребовать своих прав… Самая борьба городов с феодализмом была горяча и решительна только до тех пор, пока не начала обозначаться пред тою и другою стороною разница между буржуазией и работником. Как только это различие было понято, обе враждующие стороны стали сдерживать свои порывы и даже делать попытки к сближению, как бы в виду нового, общего врага. Это повторилось во всех переворотах, постигших Западную Европу, и, без сомнения, это обстоятельство было очень благоприятно для остатков феодализма, как для партии уже ослабевавшей. Но для мещан эта робость, сдержанность и уступчивость была вовсе невыгодна: вместо того чтобы окончательно победить слабевшую партию и истребить самый принцип, ее поддерживавший, они дали ей усилиться из малодушного опасения, что придется поделиться своими правами с остальною массою народа. Вследствие таких своекорыстных ошибок остатки феодализма и принципы его – произвол, насилие и грабеж – до сих пор еще не совсем искоренены в Западной Европе и часто выказываются то здесь, то там в самых разнообразных, даже цивилизованных формах…
Вообще с изменением форм общественной жизни старые принципы тоже принимают другие, бесконечно различные формы, и многие этим обманываются. Но сущность дела остается всегда та же, и вот почему необходимо, для уничтожения зла, начинать не с верхушки и побочных частей, а с основания. Пример этого находим мы опять у г. Бабста, в рассказе о германских университетах. Известно, что в XVII и в начале XVIII века университеты составляли реакцию всему, что только являлось нового и смелого. Это произошло вследствие того, что, утомленные в борьбе с духовенством за свою самостоятельность и свободу, они отдались наконец в руки тогдашней светской власти и из свободной корпорации сделались чиновничьими учреждениями. «Из немецких университетов, – говорит г. Бабст, – боявшихся за свои привилегии, подчинившихся, ради сохранения своих, потерявших уже всякий смысл корпоративных форм, вполне государству, выходили самые ревностные доносчики» (стр. 68). Таким образом, влиянием враждебных обстоятельств, к XVII веку самый принцип университетской жизни изменился. Вследствие этой перемены весь характер действий университетов стал совершенно другой: вместо самостоятельности водворилось раболепство, вместо стремления к развитию – гордость своей неподвижностью, вместо дружного содействия всякому совершенствованию – злобное старание мешать всякому развитию… В XVII и начале XVIII века это выражалось в самых грубых и несносных формах. Карпцов, представитель лейпцигского юридического факультета, хвалился тем, что он подписал 400 смертных приговоров;{11} члены Галльского университета настояли, чтоб выгнан был из него философ Вольф и даже принужден был в 24 часа оставить прусские владения, под опасением смертной казни;{12} Спенера и Томазия в течение всей их жизни преследовали профессора за их вольнодумное направление, и т. п.{13} Но времена изменились; смертные казни уж не в ходу; всюду проникли новые формы общежития… Изменились формы нетерпимости и насилия и в университетах германских; но нетерпимость и насилие все-таки остались. В доказательство этого прочтите у г. Бабста то, что он говорит о положении приват-доцентов в университетах, и то, что рассказывает об истории Бекгауза с Бекингом{14}. По словам г. Бабста, во многих, преимущественно в маленьких, немецких университетах господствует в величайших размерах непотизм;{15} вообще же только тот и достигает профессуры, кто поддерживается главными ординарными профессорами. Только они имеют значение и голос в факультете. Приват-доценты составляют ученый пролетариат: их стараются забить на второй план, не давать им читать главных предметов и т. п. Оттого к ним и слушателей ходит очень мало: все находят более выгодным слушать ординарных профессоров, «потому что как ни свободен бурш, а чиновник и в нем сидит» (стр. 73), Таким образом теснили и Бекгауза, особенно когда увидели, что его лекции привлекают много слушателей (с каждого слушателя, как известно, получаются деньги в пользу профессора). На него опрокинулся целый юридический факультет Боннского университета: сплетни, подсматриванья за частной жизнью доцента, клеветы и явные оскорбления беспрерывно преследовали его. Наконец, когда он объявил, что будет объяснять своим слушателям пандекты{16}, которые до сих пор читались только ординарными профессорами, тогда факультет составил определение, по которому Бекгауз потерял право читать лекции… Бекгауз жаловался министру; министр сказал, что тут его дело сторона. Тогда Бекгауз обратился к самому королю, а между тем напечатал всю историю… Журналы горячо за него вступились; «но чем кончилось дело, не знаю», – заключает г. Бабст…