Петер Надаш - Тренинги свободы
Реальность Освенцима никак не фигурирует в этих текстах, ни с точки зрения убийц, ни с точки зрения жертв. И вообще понятия, необходимые для плодотворного дискурса, подменяются здесь эмблемами, ключевыми словами. В документах книги Освенцим — не реальная сцена человеческих страданий, убийств, унижений, но и не метафора состояния человечества. Ни даже символ перенесенного некогда шока, который многие, ни о чем не подозревавшие немцы испытали, узнав о совершенных от их имени преступлениях. Нет, Освенцим здесь — всего лишь эмблема того шока, который вызвало у немцев известие о полной и безусловной капитуляции, а затем — сознание их изоляции в мире. Когда ты обнаруживаешь абсолютное отсутствие участия и траура, когда понимаешь, что понятие «Освенцим», фигурирующее в текстах, напрочь, даже на симптоматическом уровне, лишено того содержания, которое невозможно от него отделить, и с ужасом догадываешься о тайной, извращенной подмене, которой подверглось это понятие, — то знаменитая немецкая нормальность, о которой столько говорят и спорят, предстает в ином свете. Неужели это такая же нормальность, что нормальность французов, англичан, голландцев, испанцев, португальцев, которые наверняка очень редко думают о злодеяниях, совершенных ими в колониях, или о работорговле, которой они занимались? Неужели это такая же нормальность, что нормальность американцев, которые построили свою свободу на истреблении индейцев? Во всяком случае, в этой жажде нормальности отразилась немецкая история, в которой моральное бремя, моральный позор, связанные с таким из ряда вон выходящим случаем, как истребление нацистами целых народов, не являются сколько-нибудь значащим фактором.
Участники дискуссии словно спрашивают, то ли нас, то ли друг друга: когда же им, наконец, позволено будет вернуться к тому словоупотреблению, которым они пользовались до общенемецкого краха? Они словно хотят сказать: предоставьте нам самим судить о злодеяниях наших отцов. Словно задаются вопросом: когда же, наконец, будет положен конец перевоспитанию нации, навязанному ей антигитлеровской коалицией? Словно мечтают о том, чтобы шок поражения канул, наконец, в историческое сознание. Желание это, пропитанное огромной жалостью к себе, говорит о нехватке чувства реальности; но относиться к нему следует очень серьезно. Нельзя забывать, что предмет этой книги лишь на первый взгляд соотносится с напечатанным текстом. Что лежащее на поверхности желание — лишь прикрытие, псевдоним подлинной проблемы. Что есть одна важная тема, о которой немецкие авторы не могут говорить между собой по существу.
От Второй мировой войны в наследство им достались непреходящее ощущение кризиса человеческих ценностей, крах мироощущения. Это негативное достояние они делят разве что с австрийцами да с венграми; но все прочее — до последнего волоска последнего покойника — стало в современной истории общим: ведь оно в самых сокровенных глубинах затрагивало другие европейские нации. Историческую общность, особенно если она направлена на одни и те же события и переживания, невозможно считать несуществующей или отменить задним числом. Они, немцы (в данном случае участники дискуссии), ни на мгновение не могут остаться сами с собой, хотя есть у них одна тема — собственная национальная идентичность, — которая в принципе касается только их. Вот уже десять лет как пришло время сформулировать ее снова и по-новому. Попытки такого рода предпринимались и раньше: например, в дискуссии историков, инициатором которой был Эрих Нольте, затем в начатой Бото Штраусом дискуссии «Боккгезанг» («Козлиная песнь»), в дискуссии «Гольдхаген» и в дискуссии о памятнике жертвам Холокоста. Дискуссия Вальзера — Бубиса наверняка не последняя в этом ряду.
Несмотря на обилие дискуссий, их участникам их не удалось даже переформулировать традиционное понимание нации или поместить его в новый контекст — так, чтобы оно соответствовало признаваемым ими же самими демократическим нормам. Не удалось, во-первых, из-за недоверия, с которым относится к ним внешний мир, а во-вторых, из-за хронической ненависти к самим себе. Более того, им не удалось согласовать новые индивидуальные языки даже между собой. Прежде всего потому, что жители новых (восточных) земель вошли в общую историю демократической Европы, ни в языковом, ни в политическом смысле не осмыслив, не пересмотрев Lingua Tertii Imperii, то есть язык Третьего рейха. Эту огромную работу провели на протяжении минувших пятидесяти лет только жители западных земель. Теперь им надо было бы вместе проанализировать, как языковая и политическая практика коммунистической диктатуры за несколько десятилетий вобрала в себя словоупотребление, унаследованное от нацистской диктатуры и из более ранних антидемократических традиций. Но если они, в любом диалоге, коснулись бы этой темы, им пришлось бы глубже погрузиться в те политические разногласия, которые и без того разделяют жителей двух частей страны. Отсутствие диалога или пускай какого-либо нового, уже на взаимной основе проводимого перевоспитания сделало лишь еще более очевидной ту, традиционно глубокую, пропасть, которая разверзлась между их политическим и культурным бытием. Об этом, однако, они сдержанно помалкивают. А тем временем внешний мир, и ближний, и дальний, видя их взаимную неспособность к диалогу, кивает с довольной и глупой улыбкой. Вальзер по крайней мере позволил себе эмоциональную вспышку, на что Бубис ответил вспышкой ярости, почти не поддающейся разумению. Участники дискуссии этому рады. Кто-то рад тому, что высказался очень громко, хотя предмет своих эмоций все-таки не назвал; кто-то — тому, что невежеством своим ему удалось упрочить табу, относящееся к предмету. Читая эту книгу, ты порой думаешь, что свихнулся. Франк Ширмахер, обращая внимание на коммуникационную ущербность, которая сквозит в материалах дискуссии, выражается осторожно: «У читателя складывается впечатление, что он сидит у подножия Вавилонской башни».
Вряд ли можно поверить в то, что все 240 авторов в своих 260 статьях и других материалах не знают, о чем говорят, или не хотят в этом признаться. Между тем так оно и есть. Поэтому значение книги в целом выходит далеко за пределы значения отдельных материалов и за пределы тайных намерений, которые движут авторами. Каждый из них старательно говорит не по делу, но каждый в чем-то и где-то проговаривается. То, что стоит за общим умалчиванием, за растерянностью, за жалостью к самим себе, за безучастностью, за свойственной всем им речью намеками — а за всем этим стоит тяжелая обида за дискриминацию немцев, — становится явным благодаря им всем, вместе взятым. Однако параллельно на 682 страницах становится видимым и кризис их индивидуальности. Ведь за спиной у них — история успехов ФРГ, на плечах — бремя той особой роли, которую немцы как самая сильная держава Европы играют в процессе европейской интеграции; имея все это в виду, большинство авторов считают давление антирасизма недостойным немцев. Одни рассматривают его как эмоциональную обиду, другие — как национальную, хотя обида эта представляет собой ущемление прав человека. Но они не думают об этом — то потому, что возмущение закрывает от них суть дела, то потому, что внимание их отвлечено ревитализацией традиционного понятийного арсенала.
А ведь широкого обсуждения этого вопроса, имеющего прямое отношение к правам человека, избежать уже и в самом деле невозможно. На повестке дня в Европе стоит не только военное прошлое, которое не переварили, не осмыслили немцы; в связи с необходимостью европейской интеграции, в повестку дня попало уже и то прошлое, с которым, прячась в тени расистского периода немецкой истории, не разобрались — с точки зрения собственного расизма — и другие народы. Можно ли допустить, что эту проблему, лежащую на поверхности, никто в этом затянувшемся словесном сражении даже не затронул, не назвал? Трудно поверить, но это — факт. В сборнике нет ни одного материала, который не был бы по-своему интересен, не обладал бы индивидуальной окраской, не был бы написан ярко и оригинально, и едва можно найти материал, в котором не содержалось бы какой-либо заслуживающей внимания мысли. Но эти тексты, немцами или не немцами они написаны, не обращены друг к другу даже в том случае, если полемизируют друг с другом. Все это — монологи, замкнутые на самих себя. Все это — заслуживающие внимания, порой просто-таки прекрасные личные достижения, цель которых — самореализация, желание показать себя, что угодно, но только не диалог.
Есть лишь три автора, которые, не поддаваясь эмоциям, пытаются хотя бы определить тему дискуссии. Это — Пауль Шеффер в «Франкфуртер Алльгемайне Цайтунг», Гюнтер Гауе в «Зюддойче Цайтунг» и Карл Хойнц Борер в «Нойе Цюрхер Цайтунг». Каким-то непонятным образом все три материала появились в один день, 12 декабря 1998 г. Каждый из них по-своему выходит на след, однако и им, всем троим, не удается отделить подлинный предмет дискуссии от мнимого. Затем снова все заполняет безнадежно прекраснодушный, индивидуалистический разнобой голосов. Но вскоре снова объявляются три автора, и снова в один день, 15 декабря 1998 г.: Вольфрам Шютте во «Франкфуртер Рундшау», Мартин Кальтенбах в частном письме, адресованном Бубису и Вальзеру, и Зигрид Лёффлер в «Ди Цайт». Они пытаются осмыслить причины такого разгула страстей; однако отмычку, которая помогла бы понять этот перенасыщенный эмоциями воровской язык, им тоже не удается найти.