Алла Латынина - Комментарии: Заметки о современной литературе
Статья о романе Солженицына «В круге первом», опубликованная в июле 1992-го, не слишком отличается по методологии от большинства давыдовских статей. Солженицын, разумеется, тоже не понимает, что пишет. Вы думаете, он обвиняет режим, посылающий людей в тюрьмы и лагеря, рисует мучения заключенных, оказавшихся даже не в пекле, а в самом первом, легком круге ада? Ничего подобного, берется доказать Давыдов, Солженицын тюрьму и лагерь прославляет.
Почему это Иннокентий Володин засматривается на здание Лубянки, а Глеб Нержин хочет проникнуть в тайну Главной тюрьмы страны? Значит, они хотят туда сесть.
Недоумение и подозрение вызывает у критика решимость Нержина оставить шарашку (где неплохо кормят, где спишь в тепле и относительной чистоте), предпочитая лагерь работе в криптографической группе, изобретающей дешифратор. Нержин, как известно, – герой, в котором немало от самого автора. Он так же работал на шарашке и так же предпочел лагерь. Почему? В «Архипелаге…» он объяснит, что дороже сытой жизни на шарашке ему стало «распрямиться». Объяснение, которое психоаналитик Давыдов, конечно, отвергает. Выгода-то какая от распрямления?
В одной из глав солженицынского романа арестанты Марфинской шарашки, оставленные без пристального надзора в воскресный вечер, устраивают шутовской суд над Ольговичем Игорем Святославичем, князем Новгород-Северским и Путивльским. Один из пунктов обвинения – побег князя Игоря из плена. «Да кто ж поверит, что человек, которому предлагали „коня любого и злата“, вдруг добровольно возвращается на родину, а этот все бросает», – пародирует один из участников представления логику советского следователя. «Именно этот вопрос задавался на следствии вернувшимся пленникам», – добавляет писатель. Олег Давыдов мыслит как следователь-чекист: человек не может поступать вопреки прямой и очевидной выгоде. (Ирина Роднянская давно заметила, что от «силлогизмов Давыдова так и несет логикой карательной психиатрии», а его метод – это «метод лубянских допросов».)
Ясно, что о таких понятиях, как совесть, душа, нравственный императив, чекист не ведает, но даже в психоанализе им находится место, почему же Давыдову-то они так мешают? Не влезают в концепцию? Скорее всего, так. Он уже придумал теорию раздвоения личности героя Солженицына и обнаружил в Нержине некоего угрюмого и злобного беса, «возымевшего силу решать за него и тянуть его в бездну». Прицепившись к одному из солженицынских слов, не несущих особой смысловой нагрузки (Солженицын замечает, что в Нержине, нерешительном мальчике, вынужденно просыпался «нахрап» и «хват», вызванный к жизни обстановкой войны и лагеря), Давыдов дает придуманному им угрюмому бесу имя Нахрап и рисует клиническую картину одержимости главного героя. Мало того, другие герои романа тоже одержимы. Все они имеют нездоровую тягу к страданию, к тюрьме. Простую и ясную мысль Солженицына о том, что тюрьма проверяет человека, доделывает и формирует его душу (кстати, высказывавшуюся и Достоевским), что «вольняшки» не ценят самой вольной жизни, доставшейся им даром, Давыдов передергивает, чтобы доказать: Солженицын вовсе не обличитель ГУЛага, сталинского режима, судебного произвола. На самом деле он воспевает тюрьму, лагерь, неволю, куда и стремятся все его персонажи. «Поневоле задумаешься, – ехидничает автор, – как же жить таким людям, если рухнет ГУЛаг».
Надо сказать, что эта статья Олега Давыдова, еще мало кому известного тогда журналиста, лавров ему не принесла, и через шесть лет критик предпринял новую попытку атаки на писателя. В статье «Демон Солженицына» критик поселяет Нахрапа уже не в персонаже, а в самом писателе.
В прозе Солженицына много автобиографических моментов. Он рассказывает в «ГУЛаге» историю своего ареста, поражаясь (задним умом человек крепок) собственной неосторожности и беспечности, с какой в письмах к другу поносил «Мудрейшего из Мудрых». Он рассказывает в «Теленке» историю провала собственного архива, находя опрометчивым свое решение (в сентябре 1965-го) забрать роман «В круге первом» из сейфа «Нового мира» и отнести к друзьям Теушам, куда вскоре и нагрянули с обыском. «Да смех один, насколько был потерян мой рассудок», – сокрушается Солженицын, называя провал в сентябре 1965-го «самой большой бедой за 47 лет жизни».
Однако позже обнаруживается для Солженицына совсем другой смысл провала. «Беда может отпирать нам свободу», – как поясняет он позже это новое, возникшее в нем ощущение, что уже нечего терять и можно открыто, не таясь, вступать в конфронтацию с властью.
Солженицыну свойственна вера в свое предназначение, вера в Высшую Силу, руководящую его жизнью. («Как ты мудро и сильно ведешь меня, Господи!») Это ощущение предназначения отмечают и многие исследователи Солженицына. Так, Жорж Нива, один из самых авторитетных славистов, в своей книге о Солженицыне пишет о явном присутствии «направляющего перста Господня» в жизни Солженицына.
«Да не Господня, а демона», – передразнивает Давыдов. Следуя рассказанному самим писателем (что, кстати, и придает композиционную стройность его статье), он перетолковывает события жизни Солженицына. Писатель сокрушается о беспечности, приведшей к аресту? Ерунда, он сам, ведомый Нахрапом, хотел сесть и при этом еще побольше людей посадить. Писатель сожалеет о провале архива? Да это все он сам и подстроил, для того и рукопись забрал из «Нового мира» и отнес в ненадежное хранилище. Не побрезговав покопаться в личной жизни писателя, не пренебрегая аргументами недоброжелателей Солженицына, в свое время использованными КГБ для мощной контрпропагандистской кампании, Давыдов обвиняет писателя в двурушничестве, предательстве, деструктивности, в том, что он «подставщик и разрушитель» (последнее сказано о демоне Нахрапе, но он-то ведь живет в Солженицыне). Эти обвинения, правда, не столь последовательно и складно, не столь красноречиво, без привлечения Фрейда, «подсознательного» и «комплексов», но в полном согласии с Марксом, выдвигались в свое время официальной советской пропагандой. (Кстати, Олег Давыдов, даром что Маркса не любит, тоже возводит источник антисоветизма Солженицына к его классовому происхождению: «Можно представить себе, как там [в семье матери], лишившись денег, роскошного дома, машины и прочего, ненавидели соввласть».) Понятно, что разрушение советской власти и ГУЛАГа было страшным преступлением с точки зрения КГБ, но непонятно, почему это является преступлением и для Олега Давыдова? И еще более непостижимо, почему этот текст, отмеченный энергией ненависти, заметно выделяющийся среди обычно вяловатых и однообразных статей Олега Давыдова, произвел такое впечатление на литературную публику, что был увенчан премией «Антибукер». Я могу объяснить этот факт только нравственной неразвитостью нашего общества. Слишком многое было под запретом в период советской власти, так что в момент освобождения от нее свобода слова была поставлена выше морали. Вместо того чтобы осудить глумление над писателем, составляющим нашу национальную гордость, интеллигенция принялась аплодировать «смельчаку» за развенчание «кумира». Впрочем, статьей этой Давыдов все же завоевал место в истории литературы. Когда будет издаваться Полное академическое собрание сочинений Солженицына, нашумевшая статья Давыдова несомненно попадет в примечания, как в примечаниях к Достоевскому фигурируют разгромные статьи Зайцева и Антоновича.
Что касается работ Олега Давыдова, собранных в разделе «Русская классическая мифология», то парадоксальным образом они устаревают стремительней, чем критические статьи. Написанные для газеты по какому-то конкретному поводу, некогда актуальные, они несут на себе отпечаток сиюминутности, литературоведению противопоказанный. Скажем, статья «Гады» (пророчество Михаила Булгакова о путче 19 августа 1991 года), оперативно написанная и опубликованная вскоре после провала путча, опиралась на одно и в самом деле поражавшее в те дни совпадение: в повести «Роковые яйца» нашествие гадов на Москву остановлено никогда ранее не виданным морозом, который случился в ночь с 19 на 20 августа и продержался двое суток. Это образец темпераментной публицистики, обличающей экспериментаторство большевиков, мучивших Россию, как физиолог профессор Персиков – лягушку, и сотворивших аппарат для выработки «нового человека, а точнее – голого гада из человека». Отличный газетный материал, из тех, что хвалят на редакционных летучках и вывешивают на доску лучших (непременная принадлежность почти каждой редакции). Но ныне тема путча обсосана, соображения об экспериментаторстве большевиков стали общим местом, а к булгаковедению статья все же непричастна.
Или вот другая работа – к годовщине написания поэмы «Двенадцать». Давыдов приводит разноречивые мнения современников о концовке поэмы и задается вопросом, которым уже не раз задавались исследователи Блока: «что же именно видится в конце „Двенадцати“? Кто такой „Иисус Христос“, являющийся в последнем стихе как бог из машины». Эта хорошо оснащенная статья с разветвленной системой ассоциаций и доказательств несет на себе, однако, отпечаток идеологической задачи, отвечающей времени, – доказать, что «Блок написал поэму о гибели надежд на революционное преображение человечества». В ход идут – незаконченная пьеса об Иисусе Христе, параллели с «Балаганчиком», тема «Прекрасной Дамы», «толстопузые мещане» и, конечно, излюбленный фрейдизм: эдиповская коллизия русской революции, борьба сознания и подсознания, Петька, живущий в душе Блока, и т. д. Так вот, это Петьке, замороченному бесом (тот в образе голодного пса привязался к колонне и поднял метель), видится привидение с красным флагом (проекция их собственных фобий). А Петрухино видение инкриминировали Блоку. Убедительно? Как-то не очень. Но зато броско, размашисто, газетно, хороший юбилейный материал.