Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Характерная для Языкова небрежность эпистолярного стиля не позволяет с точностью установить, что именно читал Кюхельбекер младшему знакомцу: только фрагмент, опубликованный в «Сыне Отечества», или также и другие эпизоды мистерии. Ясно, однако, что просто чтением дело не ограничилось – Кюхельбекер разъяснил свой замысел («сделать из него Фауста»), а Языков этим замыслом заинтересовался. Порукой тому более раннее письмо А. М. Языкову (20 сентября 1825), где вслед за ироническими предварительными суждениями о готовящейся к печати драматической шутке Кюхельбекера «Шекспировы духи» следует вопрос: «Не слыхать ли чего об русском Фаусте или о русских Фаустах?»[62]. Это беглое замечание, на наш взгляд, указывает на большую вероятность версии о знакомстве Языкова с текстом «Ижорского» в 1824 году. Если общение поэтов произошло петербургским летом 1825 года, то отделяет его от письма лишь два месяца – срок явно недостаточный для завершения масштабного замысла, о котором недавно узнал Языков.
Другим косвенным подтверждением версии о более раннем знакомстве Языкова с «Ижорским» служит упоминание о «русских Фаустах». Лето 1824 года – время работы над альманахом «Мнемозина», издававшимся совместно Кюхельбекером и кн. В. Ф. Одоевским. В сознании Языкова естественно сливались впечатления от мистерии («русский Фауст») и московских любомудров («русские Фаусты»), вне зависимости от того, общался ли он непосредственно с Одоевским или его информатором выступил Кюхельбекер. К лету 1825 года отношения Кюхельбекера и Одоевского существенно охладились[63] – языковское сближение в этом контексте предстает гораздо менее мотивированным.
В любом, однако, случае замысел «Ижорского» оказывается тесно связанным с творческими установками Кюхельбекера эпохи «Мнемозины». Заметим, что полемический азарт 1824 года, столь отчетливо сказавшийся в статьях «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» и «Разговор с Ф. В. Булгариным», к началу 1825 года («закупское уединение», во многом обусловленное затруднениями в издании «Мнемозины» и разногласиями с Одоевским) и тем более к лету 1825 года (сложности петербургского существования, компромисс с Гречем и Булгариным, новые интересы, обусловленные сближением с К. Ф. Рылеевым) явно ослабевал. Между тем первая часть «Ижорского» насыщена литературно-полемической проблематикой. Царь зла Бука корит своего приспешника Кикимору за вмешательство в литературные дела:
Ты англичан, ты немцев облетел,Ты воротился с целою корзинойПротивных мне, неслыханных затей!И что же? Русскую литературу,Мою шутиху, смирненькую дуру,Ты, ты заставил умничать, злодей!Я дядьку дал ей, чинного француза;Я няньку дал ей, – называлась Муза,Да, Муза! – Им подчас давал щелчокКикимора; старушка, старичокСердились, но не ждали, не гадалиОт детища ни горя, ни печали:Оно их слушалось, под их гудокПлясало по введенному порядку;Вдруг няньку в шею, старику толчок,Ногами топнуло и ну! Вприсядку[64].
При понятной иронической перелицовке (место вдохновенного строителя новой русской литературы занял демонический персонаж) пассаж этот находит близкие параллели в известнейших местах статьи «О направлении нашей поэзии…»; ср.: «Будем благодарны Жуковскому, что он освободил нас из-под ига французской словесности и от управления нами по законам Лагарпова “Лицея” и Баттеева “Курса”; но не позволим ни ему, ни кому другому, если бы он владел и вдесятеро большим перед ним дарованием, наложить на нас оковы немецкого или английского владычества <…> Было время, когда у нас слепо припадали перед каждым французом, римлянином или греком, освященным приговором Лагарпова “Лицея”. Ныне благоговеют перед всяким немцем или англичанином…»[65].
Начало монолога Ижорского «Плывет по небу ясная луна» (действие 1, явление 4) строится из набора тех самых элегических штампов, что высмеивались в программной статье «Мнемозины». Саламандр Знич обращается к Кикиморе, отданному в кабалу Ижорскому и заразившемуся его хандрой, со словами «Брат, славная тобой элегия пропета»[66]. Реплика Знича отмечена Ю. В. Манном среди других примеров иронической (на грани пародии) игры Кюхельбекера с элегическими и байроническими стилевыми штампами и мотивами. Ю. В. Манн справедливо связывает движение сюжета в двух первых частях мистерии (историю падения Ижорского) с движением стиля: от элегии к байронической поэме[67]. На наш взгляд, это художественное решение прямо обусловлено теоретическими установками Кюхельбекера (ср. неожиданный для многих, но в сущности логичный антибайроновский выпад в статье «О направлении нашей поэзии…»).
На этом фоне весьма важным представляется свидетельство Языкова о том, что Ижорский и «Ижорский» (герой и произведение) изначально мыслились Кюхельбекером как русские аналоги Фауста и «Фауста». Хорошо известно позитивное отношение Кюхельбекера 1824 года к автору «Фауста»: в статье «О направлении нашей поэзии…» «великий Гете» был противопоставлен «недозревшему Шиллеру», в «Разговоре с Ф. В. Булгариным» эта антитеза была подробно аргументирована восторженной характеристикой творчества Гете[68]. В своей классической работе В. М. Жирмунский говорит о «небывалой для 20-х гг. осведомленности» Кюхельбекера в творчестве Гете[69]. Казалось бы, именно гетеанство Кюхельбекера вело его к замыслу «русского Фауста». Однако дело обстояло сложнее – позднейшие негативные суждения о Гете в тюремном дневнике Кюхельбекера (отмечены Жирмунским[70]) появились не случайно. Разумеется, мысль Кюхельбекера эволюционировала, но переход от гетепоклонничества к спору с великим учителем не был скачкообразным. Зерно полемики приметно уже в первой части мистерии.
В предисловии к изданию двух первых частей «Ижорского» (1835) Кюхельбекер противопоставит свою мистерию пьесам Шекспира и его последователей, Шиллера и Гете. «Наш «Ижорский» создан не по сим образцам, а более по примеру аллегорических игрищ Ганса Сакса, Братий страстей Господних (Freres de la Passion), английских менестрелей, немецких мейстерзингеров и, если угодно охотникам до имен более громких, Кальдероновых Sacramentales»[71]. Средневековые ориентиры, явственно сказавшиеся в третьей части мистерии, были значимы уже в начале работы. «Русский Фауст» должен был не повторить, но оспорить «Фауста» немецкого, гетевского.
В «Ижорском» повелитель зла Бука не только клеймит новейшие («романтические», англо-германские) выверты русской литературы, которые стоят вывертов старых («классических», французских), но и высказывается о природе человека. С точки зрения Буки, опыты Кикиморы над российской словесностью стоят бесовских потуг завладеть душой Ижорского. В обоих случаях подданные владыки зла тратят силы попусту: ни литература, ни человек от бесовских сетей и так не ускользнут:
К тому ж, кому раскидываешь сети?Холодному слепому гордецу,Безумному, как Евины все дети,Бегущему на гибель, как к венцу,Без всякой помощи духов и ада, —Ловить таких – какая тут отрада?[72]
В этих словах без труда распознается негатив речи Господа о Фаусте в «Прологе на небесах»:
Wenn er mir jetzt auch nur verworren dient,So werd ich ihn bald in die Klarheit fuhren.Wies doch der Gartner, wenn das Baumchen grunt,Das Blut und Frucht die kunft'gen Jahre zieren[73].
Если Господь уверен в конечном спасении Фауста, то Бука в конечной гибели русского Фауста. Кюхельбекер гораздо строже Гете относится к индивидуализму, последовательными стадиями которого он полагает гедонизм, связанный с просветительской традицией (Ижорский до начала действия), «элегическое» разочарование (пресыщенность Ижорского в первой части), байроническое своеволие, ведущее к преступлению[74].
Вероятно, первоначальный план мистерии предполагал гибель демонического героя. Намеком на такой исход может служить вторая песня ямщика (1 действие, 1 явление). Если его первую песню («Как из-за моря, из-за синего / Добрый молодец возвращается…») Ижорский распознает, заканчивает и отказывается принимать на свой счет («Я? Я не жду отца: давно уж мой старик / Покоится за Охтой на кладбище. / А мать, родя меня, / Терзаясь и стеня, / От сей земли ушла в бессменное жилище. / Я матери своей, приятель, не знавал, / На родине любовью не сгорал; / С невестой мы не расставались… / Не отгадаю я, / Чему веселые друзья, / Со мной бы встретясь, посмеялись»[75]), то на вторую никак не реагирует. Ямщик обрывает ее после четырех строк, однако строки эти внимания стоят – в них четко обозначен один из популярнейших сюжетов романтической эпохи, «русалочий», восходящий к балладе Гете «Рыбак»[76]: