Георгий Адамович - Литературные беседы. Книга вторая ("Звено": 1926-1928)
Но есть дух и есть душонка. Даже обладая духом, художник иногда передает в своем искусстве только эту дряблую душонку, — если он человечески безволен и, в особенности, несдержан. Первое, самое поверхностное, ближе всех лежащее чувство уходит в свободно льющиеся стихи… Публика рукоплещет: какой талант! Какая легкость вдохновения! Как верно отражает он нашу эпоху! Вот Сергей Есенин.
Говорят о певучести его стихов. Да, конечно, они певучи. Говорят об искренности его! Да, конечно, Есенин искренен. На «периферии» искусства он несомненно вправе занять место. Но на периферии искусства не стоит задерживаться: скучно, плоско, мелко; упрощенность всего, ersatz'ы жизненных трагедий, творческих путей, взлетов и падений; кукольный театр; все — приноровленное для широкого потребления и демократических вкусов, в конце концов, не поэзия, а по-державински «сладкий лимонад».
Один из критиков сравнил Есенина с Надсоном и тотчас же поправился: «Конечно, Есенин – настоящий поэт, а Надсон всего-навсего»… и т. д. Напрасно поправлялся. Особой пропасти между Надсоном и Есениным нет, есть даже близость. Надсон ведь тоже тосковал — искренно и «безысходно». Стихи Надсона тоже певучи. Легко представить себе Есенина, сероглазого рязанского паренька, попадающего в восьмидесятых годах в Петербург и сразу увлекающегося «гражданскими идеалами»… Вместо этого он попал к мечтателю Блоку и озорнику Маяковскому. Скрещением двух линий почти целиком и исчерпывается Есенин, причем обе линии в нем ослаблены. Блоковское влияние признают в Есенине все, влияние Маяковского как будто не замечается. Может быть, это происходит оттого, что маяковщиной заражено огромное количество русских молодых стихотворцев, все орущее, дерзящее и ломающееся последнее поколение. Неверно исторически и объективно видеть в рифмованной ругани и выкриках Есенина нечто его личное. Это в нем кричит Маяковский.
С Блоком у Есенина счеты сложнее. Блок передал ему мелодию стиха, но не мог передать ему своей «музыки». Тот же критик утверждает: «По музыкальности Есенин стоит рядом с Блоком и имеет то преимущество, что его музыка не отягчена и осложнена слишком внемирной музыкой сфер». Это спорно, но что значит здесь слово «преимущество»? В чем, собственно, «преимуществом Есенина? В том ли, что он бесконечно мельче Блока?
Он занесен, сей меч железныйНад нашей головой… И мыЛетим, летим над грозной безднойСреди сгущающейся тьмы…
Это стихи Блока, — и далеко не лучшие его стихи. Символизм, скажете вы. Туман, условность. Пусть. Но в эти строчки врывается вся мировая история, они то суживаются, то беспредельно расширяются, смотря по тому, что слышишь в них. Оказывается, есенинскую певучесть следует им предпочесть.
Говорят: «Погиб Блок, так же погиб Есенин». Простите, господа: Блок погиб иначе. Его существование было суровым, трудным, полумонашеским в последние года, он задохнулся, он не выдержал каких-то внутренних, таинственных, не всем слышимых ураганов, — врубелевскими — хотелось бы их назвать. Есенин же просто сбился с пути, измаялся, избаловался. Есенина жаль, но от жалости далеко до преклонения. Есенина сгубила жизнь, а не поэзия (или на более общем языке: идея). Жизнь губит тысячами, сотнями тысяч, поэзия же – редких одиночек и богом отмеченных.
Я намеренно воздерживаюсь сегодня от формального разбора есенинского творчества. Мне хочется обратить внимание на его внутреннюю сущность. Кому кажется, что все в мире и общей жизни людей обстоит благополучно, тот пусть себе услаждается какими угодно стихами. Но кто склонен думать, что все летит по наклонной плоскости или, говоря выразительнее, к черту, кто считает, что в поэзии заключается возможность очищения, оздоровления, осветления мира, – для того, право, в «прелестных книгах Есенина» прелести мало.
< «О тараканах» М.Горького>
Есть, по-видимому, в нашей теперешней жизни какая-то сложность, тяжесть, которая все окутывает, во все проникает. Действительно, есть. Это не выдумка болтунов, мимоходом заявляющих, что «современность непостижимо сложна», что «только коллективу дано выявить ее лик», не скупящихся и на другие пошлости в том же роде.
Дело не в самой современности с аэропланами и радиостанциями, с войнами и революциями, со скифством и закатом Европы, а в избытке впечатлений воспоминаний, предчувствий, ощущений, с которыми сознание человека не в силах справится, в которых оно не находит единства, которыми оно раздавлено.
Мир не поддается больше истолкованию и осмысливанию. Будто побежденный художник уступает позиции, уходит внутрь себя. И внутри себя, «там, внутри» — как переводили у нас название одной из метерлинковских драм — он ищет отражения той мировой путаницы, внешние формы которой ему охватить не удается. Он суживает план, лишает его исторического размаха, распространения в пространстве и времени, но основное хранит. Он сдает позиции по горизонталям, но не по вертикалям, т.е. уступает ширину замысла, но глубиной и высотой дорожит. Отсюда мнимая бедность нашей литературы по сравнению с той, которую называют «классической» – ясной, величавой, многоохватной. Что же делать! Ясности и стройности мы теперь не ждем, а если бы и ждали, то не дождались бы. Надтреснут мир, и в трещины врывается нечто неуловимое и непреодолимое, но во всяком случае столь важное, что если современный художник его, этого «нечто», не чувствует, то ничего он, кроме плоских очертаний не создаст. Как почти всегда, говоря о нашей литературе, хочется вспомнить Гоголя. Гоголевский быт, при всей его густоте, наименее олеографичен. Вместе с Гоголем в литературу впервые вошла, как великая тема, – мировая чепуха. Впрочем, Гоголь называл ее пошлостью.
Эти краткие и немного туманные замечания мне хочется связать с новым рассказом М. Горкого «О тараканах» (сборник «Ковш»).
Размах удивительный. Это одна из самых поэтических вещей Горького и художественно, пожалуй, самая зрелая. В этих сорока страницах куда больше души и ума, чем в огромном «Деле Артамоновых». И как пред этой полутрагической безделушкой меркнет та «широкая бытовая картина»!
Лежит на берегу озера человек. «Почему-то ясно, что этот человек мертв.
– Кто это?
– А не видишь?
– Что с ним?
– Известно, что – помер.
– Отчего?
– На ходу.
– Убит?
– Его спроси.
– А кто таков?
– Нездешний».
Дальше следует повествование об «умершем на ходу человеке». Это Платон Еремин, часовых дел подмастерье.
Детство. Отец Платона, вахмистр, – драчун и деспот. Мальчик забит, робок, но шаловлив. То прижжет каленым железом язык снегирю – любимцу отца, то вымажет патокой портрет царя. «Черт дурацкий!» – ругается вахмистр.
Он отдает сына на выучку часовщику Ананию. Ананий занят не столько своим ремеслом, сколько рассуждениями о высших материях: что есть факт, где в факте логика? Впрочем, вежлив и обходителен: Платон подрастает, работает исправно, но нет-нет да и вспомнит прежние забавы. Напоил раз уток водкой, утки подохли.
Ананий философствует:
– Если ты сделал это намеренно – это, брат, плохо: утки тоже не хотят умирать.
Платон не только баловник, но и герой: спас соседнюю горничную от огня во время пожара, ввязался в чужую драку и побил незнакомого человека палкой по голове.
Платону скучно. Он решает, что главное в жизни – это все делать необыкновенно, не так, как другие. С ним кокетничает барышня-телефонистка. Здоровается ежедневно: «Алло, Еремин!»
– Позвольте представиться, Платон Бочкинс!
– Что такое?
– Бочкинс, эксцентрик – это я!
– Кажется, вы становитесь нахалом! – удивляется барышня.
Товарищи тоже находят, что Еремин зашел слишком далеко.
– Аристократа гнет из себя!
Ананий-часовщик умирает. Платон ночью сочиняет стишки. За стеной спят две старухи, приехавшие за наследством.
Вылетают как пулиРазные думыНапример: стулпроизводит некоторый гулИ я понимаю его ропот…
Вдруг дверь скрипит и просовывается голова одной из старух.
– Вы, молодой человек, напрасно сопите…
– Как?
– Так. Вы сопите совершенно напрасно: все сосчитано и записано.
– Что такое записано? – пугается Платон.
– Все, все вещи и часы, да-с. И пожалуйста, не выдумывайте глупостей. Есть полиция, и есть суд!
Платон и не собирался никого обкрадывать.
Дело часовщика покупает некий Паланидин, по прозванию Грек. Он берет Платону в помощь смышленого мальчика Коську. К Греку ходят странные люди, ведут с ним таинственные разговоры.