Юрий Карабчиевский - Воскресение Маяковского
Но главное расхождение Маяковского с Федоровым—в вопросе направленности и объекта. Преданность предкам, любовь к отцам — ничего нелепее для него не придумать. Его взгляд был направлен исключительно в будущее, прошлое начиналось с него самого. Федоров был наивен и нетерпим, но его искренность и самоотречение бесспорны. Коллективизм Федорова фанатичен и подлинен. Коллективизм Маяковского — демагогичен, это способ воздействия, способ общения и в конце концов — способ прожить, путь к психологическому благополучию. Как выражается его герой-двойник: «Я всегда говорил, что лучше умереть под красным знаменем, чем под забором».
Глава деcятая
СМЕРТЬ
1И вот человек, смертельно страшащийся смерти и всего, что может ее приблизить, громогласно провозгласивший своей религией продление и возобновление жизни, — пишет за два дня прощальную записку и стреляет себе в сердце. И его нет…
Мы читаем историю с известным концом, и конец этот маячит у нас перед глазами, и смещает акценты, и круто меняет ракурс. Всякая жизнь завершается смертью, но не всякая — насилием над собой. Он это сделал и оставил нам чувство несчастья и мучительный вопрос «почему?». Точка пули в его конце есть точка под вопросительным знаком, для него — конец, а для нас — начало бесконечных споров и домыслов. Я даже допускаю, что этот вопрос был с самых первых страниц единственным, всерьез занимавшим читателя, и он терпел все прочие наши рассуждения ради единственного ответа. Разумеется, он будет разочарован: такого ответа нет и не может быть. Нет ответа, заключенного в одной фразе, не нуждающегося ни в каких уточнениях, не доступного никаким возражениям. Мотивация — вообще загадочная вещь, а тем более мотивация такого поступка, а тем паче совершенного таким человеком.
Самоубийство — почти всегда неожиданность. Вряд ли кто-нибудь всерьез мог предполагать, что Марина Цветаева повесится, и тем более — когда и где именно. Но коль скоро это произошло, каждый, кто знал ее жизнь, характер, стихи — мог бы назвать не одну, а несколько причин, любой из которых было бы достаточно. Самоубийство Маяковского всех застало врасплох, в том смысле, что никто не мог назвать ни одной причины, и поэтому каждый называл несколько, объединяя вместе все неприятности, какие только приходили в голову. Но и вместе они не становились причиной.
Неуспех выставки, отсутствие Бриков, замужество Яковлевой, разрыв с Рефом, провал «Бани», наконец, грипп…
Помню, в школе, когда учитель литературы упоминал об этом пресловутом гриппе, мы переглядывались и кивали: ну ясно, сифилис! (Тем более, что недавно прочли, ничего не поняв, стихотворение с таким названием.) Кто же станет всерьез говорить о гриппе как о причине самоубийства!
И хотя сифилиса уж наверное не было, нельзя не признать, что в этих подозрениях, не в сути их, а в самом наличии, есть своя закономерная логика. Это логика личности Маяковского, его двойственности, его вросшей маски и неправды каждого его проявления, вплоть до самого страшного и трагического.
Что школьники, — образованные взрослые люди, самые талантливые из взрослых людей пали жертвой этой неправды.
Бедная, удивительная Цветаева, с присущей ей искренностью и страстью, но и с присущей лишь ей любовью к лингвистике, бросила в мир слова о самосуде, о суде поэта над собой как единственно возможном суде над поэтом. Много позже Борис Пастернак повторил этот возглас почти дословно, а Юрий Анненков даже припомнил фразу, будто бы сказанную ему Маяковским перед последним отъездом на родину. В том смысле, что, мол, тебе хорошо, ты остаешься в Париже, а мне вот надо туда, к ним…
Прав Булгаков: кто пишет сентиментальней, чем женщины? Разве что некоторые мужчины.
Умный злой Ходасевич никого не убедил: он был хоть и умный, но злой. Романтическая покаянная версия была принята большинством голосов. В общем случае это выглядело следующим образом.
Великий поэт, целиком и навек отдавшийся власти, всегда ощущавший полное с ней совпадение — в стиле речи и стиле жизни, в дальней цели и сегодняшней пользе, в подходе к событиям и методе действий (вариант: никогда не согласный полностью, всегда метавшийся между искренней лирикой и вынужденной службой текущей политике), — этот человек вдруг видит, что все не то. Что не то? А все. Ну, к примеру, нет свободы печати и слова, и вообще не соблюдаются права человека. И выходит, что он жестоко ошибся, что вся его жизнь и вся работа — насмарку и, более того, он причастен и значит, повинен. И ему просто ничего не остается, как, раскаявшись, произнести себе приговор…
Эта легенда — хороший пример отвлеченных умозрительных построений, перенесений на далекий чуждый объект собственных жизненных установок.
Заявим сразу: в данном пункте мы должны решительно отмежеваться от всей либеральной интеллигенции и присоединить свой одинокий голос к голосу государственной критики.
Он не мог разочароваться в окружающей жизни, потому что не знал никакой другой. Он был плотью от плоти этой реальности, ее отношений, ее языка, круга ее интересов. Ее правда была его единственной истиной, и как бы он мог ее изобличить, никогда не выходя за ее пределы?
Поездки на Запад ничего не меняли, магический круг был очерчен в Москве, и там же был задан угол зрения. И как не видел он под этим углом тропических звезд, так и не мог увидеть ничего такого, что бы привело его к независимым выводам. Более того. Постоянная зависимость от внешней силы, наполненность ею нигде так не чувствовалась им, как на Западе. Там шумный успех его выступлений и лекций, каждый раз словно возрождавший заново золотые дни футуризма, — этот успех действительно был не одной лишь личной его заслугой — но триумфом великой страны, ее гордого имени. Здесь как раз тот самый редкий случай, когда пышная официальная формула, за вычетом кое-каких деталей, в основе своей соответствует истине.
Параллель между Маяковским и Есениным, выводимая множеством западных критиков из основной «покаянной» легенды, служит лучшим ее опровержением.
Есенин — тот действительно пытался себя сломать, приспособить, вогнать в железную схему. У него не вышло. Потому что, при всех своих ужасных качествах, он был прежде всего живым человеком. Он действительно и отчаялся, и раскаялся, и измучил близких, и измучился сам. Но его мука и его раскаяние очень слабо вязаны с общественной ложью. Внутренний мир для него был важнее внешнего. Эта власть была ему не по сердцу, но и он ей был не по зубам. Да, он ломал себя и пристраивал, но делал это всегда неуклюже и с какими-то постоянными проговорами. Вспомним хотя бы стихи о преемниках Ленина:
Еще суровей и угрюмейОни творят его дела…
И, конечно, велик соблазн утверждать, что его погубили государство и общество, однако это и здесь не так. Ему было плохо по разным причинам, и по этой, в частности, тоже. Но главный его конфликт заключался внутри него. В конце концов, в Европе и Америке он пьянствовал, дрался и дебоширил и впадал в отчаянье не меньше, чем в России. Он нес свою трагедию в собственной душе. И в его стихах последних лет, и, особенно, в его последней поэме все это есть: и тоска, и раскаяние, и почти ежедневное прощание с жизнью. Зато здесь, в отличие от всего, что производил Маяковский, нет ни врагов, ни житейских тягот, ни жалоб на чью-то несправедливость. Даже краткая характеристика места действия: «этот человек проживал в стране самых отвратительных громил и шарлатанов» — дана лишь как общий фон, а отнюдь не в оправдание собственной вины. Это был действительно суд на собой, вот тот цветаевский самосуд, ей бы такое сказать про Есенина — в самую было бы точку.
Маяковский же сам был всегда схемой, на любых взлетах оставался конструкцией. И наличие руководящей догмы эту конструкцию только усиливало, сообщало ей необходимую жесткость. Это был его главный внутренний стержень, негнущийся позвоночник Души. Та самая флейта…
Совесть, а тем более муки совести вообще не входили в эту систему, раскаяние было чуждым, инопланетным понятием. То есть слово такое уже начинало звучать, но означало оно не душевную муку, а признание своей вины перед властью и в прессе сопровождалось словами «лицемерное» и «чистосердечное».
Его боль — всегда была болью обиды, никогда не болью раскаяния. Разочарование? Но в чем же именно? В чем бы мог разочароваться неустанный певец несвободы, всю жизнь призывавший давить, пресекать, устранять? В том, что это действительно делалось? Или вдруг осмотрелся (в отсутствие Бриков) и решил: многовато? А сколько хотел? И с какого момента, с какого количества, после какого мероприятия? Что тут гадать — не было этого. Я не верю тем немногим запоздалым свидетельствам, где он предстает сокрушенным скептиком, и, даже если б они были верны, не вижу смысла в противопоставлении нескольких невнятно пробормоченных слов — всему тому, что мы знаем о нем с достоверностью, что наполняло всю его жизнь до самых последних дней.