Юрий Карабчиевский - Воскресение Маяковского
«Может ли Бог создать камень, который он не сможет поднять?» — этот древний парадокс не ставит в тупик наукопоклонников. Наука прежде всего может, а там разберемся, что это еще за такое дальнейшее «не».
Маяковский отказался от веры в Бога, унизил ее в меру своих возможностей — и остался без всякого утешения, один на один со своим переростковым страхом. Не мог же он всерьез утешаться грядущим братством народов — это был материал для стихов и плакатов, тема и средство общения с аудиторией, для себя же любимого требовалось нечто иное. И он кидается в наукопоклонство. Просветительский тезис о том, что религия всегда возникает из суеверия, порожденного страхом и неосведомленностью, как нельзя лучше подходит к Маяковскому.
Что мне делать, если я вовсю,всей сердечной мерою,в жизнь сию,сей мир верил, верую.
Что это значит — верить в сей мир и сию жизнь? Он подробно объясняет это в следующей главке, которая так прямо и называется — «Вера». Вера Маяковского, бог Маяковского — это не просто мир или жизнь, это такой особый НИИ, институт воскрешений, с тихим химиком. (Почему не инженером, не математиком? И еще — назойливая параллель: «Рассиявшись, высится веками…» Что это? А вот: «В расступившемся тумане — ярче неба…» Ну разумеется. Все тот же клепочный завод незабвенного князя!)
Два дела, две миссии, две ипостаси есть у всемогущей божественной науки: во-первых, через технику, создавать комфорт и удобства; во-вторых, через черт его знает что, через химию, что ли, — воскрешать из мертвых.
Примечательно, что поэму «Про это» он писал под впечатлением не только разрыва с Лилей, но еще и слухов о Теории относительности. Смешно и нелепо, а подумать — естественно. Он ведь слышал только то, что хотел услышать. В его представлении всякое открытие приносит пользу в одном из двух направлений. Теория относительности не создавала прямых удобств — следовательно, работала на бессмертие.
Рассказал ему о ней Роман Якобсон, ненадолго приехавший из Европы, он же был свидетелем его восторгов. «Я совершенно убежден, — воскликнул Маяковский, — что смерти не будет! Будут воскрешать мертвых! Я найду физика, который мне по пунктам растолкует книгу Эйнштейна. Ведь не может быть, чтобы я так и не понял. („Не может быть, чтобы он, головою над всеми…“) Я этому физику академический паек платить буду…»
Разумеется, после всех расспросов он остался при своем мнении.
Каково же должно было быть его первое действие в связи с открывшейся перспективой? Ну конечно, придумывание вывески, лозунга, заодно подтверждающего ранг и чин. Он решает срочно дать радиограмму Эйнштейну: «Науке будущего — от искусства будущего».
Радиограммы он так и не дал, но с идеей письма Эйнштейну носился долго и, быть может, к счастью для себя, не послал. Он бы узнал, чего доброго, что проблема долголетия мало волнует Эйнштейна, что тот не сомневается в собственной смерти и не надеется на воскрешение и даже, быть может, хотя и любит науку, но верит скорее все-таки в Нечто Другое…
5Наукопоклонство как форма суеверия, как альтернатива религиозной вере возникло задолго до Маяковского и являет собой предмет коллективного творчества. Но частная идея о научном воскрешении, хотя и она не принадлежит Маяковскому, имеет все же одного конкретного автора.
Я, конечно, имею в виду Николая Федорова. О Федорове многие сейчас говорят и пишут. И едва ли не каждый упоминает Маяковского как главного поэтического выразителя его главной философской идеи. Поэтому стоит, быть может, и нам уделить воззрениям Федорова чуть больше внимания, чем полагалось бы в книге о другом предмете и другом человеке.
Федоров никогда не отрекался от Бога, он во всех своих основных построениях исходил как будто из христианской догматики, из православной концепции троицы. Однако при этом он так прагматически истолковывал эту концепцию, так безоговорочно изгонял из нее всю ее мистическую основу, что в конце концов оставлял одну оболочку, заполненную крайне-позитивистским и уж никак не христианским содержанием.
Для него существовало только дело, только действие и только с единственной целью: воскрешение предков. Всякая приверженность трансцендентному осуждалась как вреднейшее суеверие, осуждались даже ученые мира, все скопом — за недостаток веры в силу науки.
Федоров, в отличие от Маяковского, не занимался вопросом собственной смерти, но ненавидел смерть как общественное явление. Пафос Баратынского был ему чужд, как был ему чужд любой артистизм, любой парадоксальный, нетождественный подход. Для него польза равнялась пользе, вред равнялся вреду. Он был человеком сильной воли и прямого, в упор, анализа. Смерть есть величайшее в мире несчастье, главная беда и причина бед, следовательно, главная задача человечества, да попросту единственная его задача — это борьба со смертью. Со смертью вообще как явлением природы. Человечество обязано бросить на это все силы и всю энергию — именно все и всю, без остатка, буквально, без оговорок. Все должны проникнуться любовью к «отцам», чувством неоплатного долга перед ними. Он будет оплачен только их воскрешением. Всю современную человеческую деятельность, за исключением разве добычи хлеба, Федоров объявляет подменой, развратом, кощунством. Вся промышленность — порнократическая служба, все искусства — производство мертвых идолов, «живых лишь в воображении городского идолопоклонства».
Он проклинает, ненавидит жизнь в городах и всякую городскую деятельность, но еще более — всю живую природу, все спонтанное, естественное, неподконтрольное. «Природа есть слепая сила, несущая в себе голод, язву и смерть». Природа всегда, во всех проявлениях глубоко враждебна человеку и обществу, и ее надо не просто использовать, но покорить, подчинить, подавить… Преобразовать до неузнаваемости. Стопроцентная регуляция природы человеком есть залог всеобщего воскрешения. Как оно конкретно произойдет, с помощью какого «тихого химика», Федоров, конечно, сказать не мог. Но знаменитый тезис Фохта о том, что мысль относится к мозгу, как желчь к печени, был ему чрезвычайно близок. Он и повторял его почти буквально, развивая и доводя до конечного вывода. Организм — машина, сознание — продукт, соберите машину, и сознание к ней возвратится. Главное, Федоров был убежден, что решение задачи возникнет само, если люди поймут, что дело воскрешения предков — это их единственное общее дело, перестанут растрачивать свою энергию на гарантии в будущем и комфорт в настоящем и всю ее обратят в прошлое. Об аскетической жесткости этих требований можно судить хотя бы уже по тому, что комфортом он считал любую личную собственность, даже на книги, даже на идеи. Даже энергия, уходящая на продолжение рода, да не даже, а в первую очередь она, должна быть направлена вспять, на предков. «Родотворная сила есть только извращение той силы жизни, которая могла бы быть употреблена на воскрешение жизни разумных существ». (Здесь нельзя опять не вспомнить Уолта Уитмена: «Запружены реки мои, и это причиняет мне боль…» Все реки, и прежде всего те, что имеет в виду Уитмен, должны были быть запружены, чтоб вертеть колеса «общего дела».)
Федоров обладал необычайной памятью, о его эрудиции ходили легенды. Тем более замечательно, что все его тезисы, все его конструктивные «научные» сентенции предстают как почти неизменные цитаты из чеховского «Письма к ученому соседу».
— Увенчавшийся блестящим успехом опыт произведения искусственного дождя посредством артиллерийского огня или вообще огненного боя, посредством взрывных веществ, дает новое назначение войску.
— Хлеб есть сила, и всякая деятельность человеческая, умственная и физическая, есть проявление этой силы.
— При регуляции же метеорического процесса сила получается из атмосферы.
— Сновидения должно причислить отчасти к болезненным явлениям, отчасти к праздной жизни. Они составляют проявление тех сил, которые не перешли в работу…
Конечно, сегодня об этом учении нельзя говорить на полном серьезе. Улыбка — не обязательно едкая, даже необязательно снисходительная, пусть доброжелательная, пусть умиленная, — но какая-то улыбка должна смягчить неправдоподобную жесткость этих конструкций. Тогда же, в конце прошлого века, множество умных и тонких людей поначалу отнеслось к учению Федорова с серьезным вниманием. Даже Достоевский не избежал. (Он, первый увидевший бесовщину, увидел одну, и глаза закрывал на другую, и сам проповедовал третью…)
Конечно, мир, построенный Федоровым, не только смешон и детски наивен. Он поражает широтой замаха, он красив и страшен, как Дантов ад, он почти величествен. Но, как всякий проект общественного спасения, скорее все-таки страшен.
Он страшен прежде всего — несвободой. Федоров не был настолько наивен, чтобы полагать, что люди, все без исключения, добровольно примут его проект. И однако он требовал всеобщего участия. Естественно, что все его практические замыслы, если можно, конечно, их так назвать, основывались на первоначальном принуждении, на рабском—он так и выражался — труде, со временем переходящем в труд добровольный. Вообще идея личной свободы представлялась ему одной из самых вредоносных западных выдумок. Он говорил об этом впрямую: «Освобождение личности есть только отречение от общего дела и потому целью быть не может, а рабство может быть благом, вести к благу». Сожалел об отмене крепостного права и введении дворянских вольностей. Всеобщая воинская повинность выступает в рамках его философии как главный способ объединения людей и направления их сил на общее дело. Примечательно, как при всем своем пацифизме Федоров любит слово «армия». Главный практический его инструмент — это «единая армия народов, производящих исследования и опыты».[21]