Иннокентий Анненский - Книги отражений
Совершенно иначе касается желаний Бальмонт. Они для него не реальные желания, а только оптативная форма красоты.
У ног твоих я понял в первый раз,Что красота объятий и лобзанийНе в ласках губ, не в поцелуе глаз,А в страсти незабвенных трепетаний,
Когда глаза — в далекие глазаГлядят, как смотрит коршун опьяненный,Когда в душе нависшая грозаИзлилась в буре странно-измененной,
Когда в душе, как перепевный стих,Услышанный от властного поэтаДрожит любовь ко мгле — у ног твоих,Ко мгле и тьме, нежней чем ласки света.[251]
(II. 294)Я заметил в поэзии Бальмонта желание — хотя и вне атмосферы упреков и ревнивой тоски — одного женского образа.
У нее глаза морского цвета,У нее неверная душа.[252]
или
Ты вся — безмолвие несчастийСлучайный свет во мгле земной,Неизъясненность сладострастия,Еще не познанного мной.
Своей усмешкой вечно-кроткой,Лицом, всегда склоненным ниц,Своей неровною походкоюКрылатых, но не ходких птиц
Ты будишь чувства тайно спящие,И знаю, не затмит слезаТвои куда-то прочь глядящие,Твои неверные глаза.[253]
(II, 84. «Я буду ждать»)Тот же Бальмонт не раз говорил, что он любит измену, и звал нас жить «для измены».
Мне бы хотелось думать, что образ женщины с неверной душой является только символом этой милой сердцу поэту измены, т. е. символом зыбкой, ускользающей от определения жизни, в которую, и одну ее, влюблен изысканный стих.
Было бы праздным и даже оскорбительным для изучаемого лирика трудом стараться ограничить его свободно-чувствующее и точно отражающее я каким-нибудь определенным миросозерцанием. В поэзии Бальмонта есть все, что хотите: и русское предание, и Бодлер, и китайское богословие, и фламандский пейзаж в роденбаховском освещении, и Рибейра,[254] и Упанишады,[255] и Агура-мазда,[256] и шотландская сага, и народная психология, и Ницше, и ницшеанство. И при этом поэт всегда целостно живет в том, что он пишет, во что в настоящую минуту влюблен его стих, ничему одинаково не верный. Поэзия Бальмонта искрения и серьезна, и тем самым в ней должно быть отрицание не только всякой философической надуманности, но и вообще всякой доктрины, которая в поэзии может быть только педантизмом. Играя в термины, мы не раз за последние годы заставляли поэтов делаться философами. При этом речь шла вовсе не о Леопарди или Аккерман,[257] не о Гюйо[258] или Вл. Соловьеве,[259] а философическим находили, например, Фета и едва ли даже не Полонского. Я все ждал, что после философичности Полонского кто-нибудь заговорит о методе Бенедиктова… Как бы то ни было, самый внимательный анализ не дал мне возможности открыть в изучаемой мною поэзии определенного философского миропонимания по той, вероятно, причине, что в лирике действуют другие определители и ею управляют иные цели, к философии не применимые. Самый же эстетизм едва ли может назваться миропониманием, по крайней мере философским. Другие мало интересны.
Я Бальмонта живет, кроме силы своей эстетической влюбленности, двумя абсурдами — абсурдом цельности и абсурдом оправдания.
Мне чужды ваши рассуждения:«Христос», «Антихрист», «Дьявол», «Бог».Я — нежный иней охлаждения,Я — ветерка чуть слышный вздох.
Мне чужды ваши восклицания:«Полюбим тьму», «Возлюбим грех».Я причиняю всем терзания,Но светел мой свободный смех.
Вы так жестоки — помышлением,Вы так свирепы — на словах.Я должен быть стихийным гением.Я весь в себе — восторг и страх.
Вы разделяете, сливаете,Не доходя до бытия.Но никогда вы не узнаете,Как безраздельно целен я.[260]
В этих стихах Бальмонта, как и в некоторых других, наблюдается полемизм, который уже сам по себе разлагает цельность восприятий. Если я спорю, значит, я сомневаюсь и хочу уверить прежде всего самого себя в том, что утверждаю. Но цельность наполняет желания поэта вовсе не в силу того, чтобы она была достижима или хотя бы возможна, а наоборот, именно потому, что ее иллюзия безвозвратно потеряна и потому, что душа поэта, его я кажутся теперь несравненно менее согласованными с его сознанием и подчиненными его воле, менее, так сказать, ему принадлежащими, чем было я у поэтов романтиков. Я чувствую себя ответственным за целый мир, который бессознательно во мне живет и который может в данную минуту заявить о своем существовании самым безумным, может быть, даже гнусным желаньем, причем это желанье будет не менее назойливо мое, чем любое из воспитанных мною и признанных окружающими культурных намерений. Поэзия, в силу абсурда цельности, стремится объединить или, по крайней мере, хоть проявить иллюзорно единым и цельным душевный мир, который лежит где-то глубже нашей культурной прикрытости и сознанных нами нравственных разграничений и противоречий.
Я измеряется для нового поэта не завершившим это я идеалом или миропониманием, а болезненной безусловностью мимолетного ощущения. Оно является в поэзии тем на миг освещенным провалом, над которым жизнь старательно возвела свою культурную клетушку, — а цельность лишь желанием продлить этот беглый, объединяющий душу свет. Вот экстатическое изображение идеального момента цельности.
Факелы, тлея, чадят.Утомлен наглядевшийся взгляд.Дым из кадильниц излит,Наслажденье, усталое, спит.
О, наконец, наконец,Затуманен блестящий дворец!Мысль, отчего ж ты не спишь,Вкруг тебя безнадежная тишь!
Жить, умирать, и любить,Беспредельною цельность дробить,Все это было давноИ, скользнув, опустилось на дно.
Там, в полумгле, в тишине,Где-то там, на таинственном дне,Новые краски царят,Драгоценные камни горят.
Ниже, все ниже, все внизЗамолчавшей душой устремись!В смерчи нам радость дана,Красота, тишина, глубина![261]
Перед абсурдом цельности в создании поэта стоит и его живое отрицание, реальность совместительства, бессознательности жизней, кем-то помещенных бок о бок в одном призрачно-цельном я, ужас видеть, без возможности удержать слепого за полшага от провала или, как змея подползает к спящему ребенку.
Когда я к другому в упор подхожу,Я знаю: нам общее нечто дано.И я напряженно и зорко гляжуТуда, на глубокое дно.
И вижу я много задавленных слов,Убийств, совершенных в зловещей тиши,Обрывов, провалов, огня, облаков,Безумства несытой души.Я вижу, я помню, я тайно дрожу,Я знаю, откуда приходит гроза.И если другому в глаза я гляжу,Он вдруг закрывает глаза.[262]
В нашем я, глубже сознательной жизни и позади столь неточно формулированных нашим языком эмоций и хотений, есть темный мир бессознательного, мир провалов и бездн. Может быть, первый в прошлом веке указал на него в поэзии великий визионер Эдгар По. За ним или по тому же пути шли страшные своей глубиной, но еще более страшные своим серым обыденным обличьем провидения Достоевского. Еще шаг, — и Ибсен вселит в мучительное созерцание черных провалов дарвинистическую фатальность своих «Призраков» — ужас болезнетворного наследия. Вот стихотворение Бальмонта, где лирическое самообожание поэта выступает на страшном фоне юмора совместительства.
О да, я Избранный, я Мудрый, Посвященный,Сын Солнца, я — поэт, сын Разума, я — царь.Но предки за спиной, и дух мой искаженныйТатуированный своим отцом дикарь.
Узоры пестрые прорезаны глубоко.Хочу их смыть: нельзя. Ум шепчет: перестань.И с диким бешенством, я в омуты порокаБросаюсь радостно, как хищный зверь на лань.
Но рынку дань отдав, его божбе и давкам,Я снова чувствую всю близость к божеству.Кого-то раздробив тяжелым томагавком,Я мной убитого с отчаяньем зову.[263]
Другая реальность, которая восстает в поэзии Бальмонта против возможности найти цельность, это — совесть, которой поэт посвятил целый отдел поэм. Он очень интересен, но мы пройдем мимо. Абсурд оправдания аналитически выводится поэтом из положения