Андрей Немзер - При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
«Решительный вечер гусара» – роскошный образчик литературного хулиганства. Что ледяное «нет», что сердечное «да» – все одно «напьюсь свинья свиньею», и кажется даже, что первый вариант – предпочтительней. Да не предпочтительней – предсказуемей. Не назначит судьба гусару счастья – другие у нее на сей счет наметки. А потому будем глушить «свинским» ерничеством щемящее чувство. (А себя – благодетельной влагой Диониса, бога-патрона-тезки.) Если в писавшихся о ту же пору (середина 1810-х) элегиях проскальзывают игровые нотки (страсть клокочет, но уж больно артистично), то в «Решительном вечере…» из-под маски истого усача, которому не пристало распускать нюни, проступает лицо измотанного ожиданием трепетного вздыхателя.
Счастливцы в элегических пространствах не водятся – жанр такой. Но поэт избирает жанр не потому (ладно, не только потому), что тот в моду вошел. Стилевые сдвиги, которые привыкший вольничать Давыдов вводит в элегии, не отменяют, но акцентируют томительную природу «песен грустного содержания».
Но нет!.. О, гнев меня к упрекам не принудит:Чья мертвая душа тобой оживлена,Тот благости твои ужель когда забудет!Его богам молитва лишь одна:«Да будет счастлива она!..»Но вряд ли счастие твоим уделом будет!
От отчаяния – к благодарности, от благодарности – к молитве (почти «Как дай вам Бог любимой быть другим»), но тут тягучее, замедленное (не зря набежала «лишняя» строчка) умиротворение взрывается эмоциональным парадоксом, который в миг ломает обманчиво плавный и ласковый строй стиха. Страсть – никуда не денешься.
Страсть сплавляет благоговение перед небесно недостижимой красотой и физиологически конкретную жажду обладания.
О пощади! – Зачем волшебство ласк и слов,Зачем сей взгляд, зачем сей вздох глубокий,Зачем скользит небережно покровС плеч белых и груди высокой?О пощади! Я гибну без того,Я замираю, я немеюПри легком шорохе прохода твоего;Я, звуку слов твоих внимая, цепенею…Но ты вошла – и дрожь любви,И смерть, и жизнь, и бешенство желаньяБегут по вспыхнувшей крови,И разрывается дыханье!С тобой летят, летят часы,Язык безмолвствует… одни мечты и грезы,И мука сладкая, и восхищенья слезы —И взор впился в твои красы,Как жадная пчела в листок весенней розы!
«Бешенство желанья» позаимствует у Давыдова молодой Пушкин, но сильнее и заразительней этой прекрасной формулы (абы что Пушкин не воровал) эмоциональные перепады, задыхания в перечне чувств, толкотня глаголов, семантические «неправильности», «жадная» пчела, возвращающая оксюморонную резкость давно клишированной «сладкой муке». Фет, Григорьев, Маяковский, Пастернак, Бродский, Кибиров… Как говорится, каждый вспомнит что-то свое.
И сам Давыдов не забыл, как замирал «при легком шорохе прохода твоего». Полтора десятилетия спустя он вновь выдохнет, сбивая (усиливая!) захлестывающее (внешне – этикетное, мадригальное) упоение эпиграмматической резкостью:
Вошла, как Психея, томна и стыдлива,Как юная пери, стройна и красива, —И шепот восторга бежит по устам,И крестятся ведьмы, и тошно чертям!
И вскоре, уже без «гусарства»:
Ах! чтоб без трепета, без ропота терпетьРазгневанной судьбы и грозы, и волненья,Мне надо на тебя глядеть, всегда глядеть,Глядеть без устали, как на звезду спасенья!Уходишь ты – и за тобою вследСтремится мысль, душа несется,И стынет кровь, и жизни нет!..Но только что во мне твой шорох отзовется,Я жизни чувствую прилив – я вижу свет —И возвращается душа, и сердце бьется…
Элегические затеи десятых отозвались в середине тридцатых нешуточной драмой. Давыдов полюбил дочь соседа по пензенскому имению Евгению Золотареву. Была она моложе поэта примерно на четверть века. Давно женатому, многодетному, укорененному в дворянском мире и никак не готовому на «романтические жесты» в быту отставному генерал-майору в отличие от венецианского мавра, малороссийского гетмана или действительного тайного советника Гете рассчитывать было не на что. Только на любовь как таковую. Короткую – что бы поэт и его избранница в начале этой истории ни думали. (После трех «романных» лет Золотарева вышла замуж. Хочется верить, что удачно.)
Много было тогда наговорено (написано) – не все до нас дошло. Ликование чередовалось с ревнивыми упреками, бесстрашное небрежение приличием – с тихими всхлипами, гордость силой чувства – с не слишком ловко скрытой растерянностью.
Я вас люблю без страха, опасеньяНи неба, ни земли, ни Пензы, ни Москвы, —Я мог бы вас любить глухим, лишенным зренья…Я вас люблю затем, что это – вы!На право вас любить не прибегу к пашпортуИссохших завистью жеманниц отставных:Давно с почтением я умоляю ихНе заниматься мной и – убираться к черту!
Гусару чертыхаться позволительно. Но – вот незадача – плакать-то, как и в оны годы, заказано! Ан нет, Давыдов так долго и эффектно гусарил, столько раз приправлял излияния чувств иронией, что теперь и рыдание сойдет за смелый поэтический ход.
Тебе легко – ты весела,Ты радостна, как утро мая, —Ты резвишься, не вспоминая,Какую клятву мне дала!..Ты права. Как от упоеньяВ чаду кадильниц не забытьОбет, который, может быть,Ты бросила от нетерпенья.А я… Я жалуюсь безжалостной судьбе,Я плачу, как дитя, приникнув к изголовью,Мечусь по ложу сна, терзаемый любовью,И мыслю о тебе… и об одной тебе!
Ну а о том, как переменились гусары («Говорят умней они… / Но что слышим от любова? / “Жомини да Жомини!” / А об водке – ни полслова»), все и так помнят. Равно как о том, что: «Всякий маменькин сынок, / Всякий обирала, / Модных бредней дурачок, / Корчит либерала». Равно как про суворовское благословение, вражду с генералами-«немцами», рейды 1812 года, дружбу с Пушкиным, апоплексический удар, постигший Давыдова в 1839 году, когда он готовился эскортировать на Бородинское поле прах своего отца-командира, князя Багратиона. Подвиги, дерзости, попойки, анекдоты, легенды, искрометные строки, усы на портретах – все это замечательно. И «работало» бы в культуре, даже если б Денис Давыдов не был поэтом. Но он им был.
Я люблю тебя – без ума люблю!О тебе одной думы думаю;При тебе одной сердце чувствую,Моя милая, моя душечка!
Ты взгляни, молю, на тоску мою —И улыбкою, взглядом ласковымУспокой меня беспокойного,Осчастливь меня несчастливого!
Если жребий мой – умереть тоской,Я умру, любовь проклинаючи,Но и в смертный час воздыхаючиО тебе, мой друг, моя душечка!
2009Мечты и муки
Константин Николаевич Батюшков (1787–1855)
Ты знаешь, что изрек,Прощаясь с жизнию, седой Мельхисидек?Рабом родится человек,Рабом в могилу ляжет,И смерть ему едва ли скажет,Зачем он шел долиной чудной слез,Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Считается, что Батюшков сложил строки, ставшие его завещанием, в 1824 году. Ему было тридцать семь – «законная» дата для смерти поэта. Смерть заменило безумие; влачить бытие в загадочном полусне – то вовсе игнорируя реальность, то почти возвращаясь к «норме», то извергая патологические стихи и письма (например, к давно умершему лорду Байрону с просьбой прислать учебник английского языка) – поэту суждено было еще тридцать лет. Кабы не несчастный случай, мог бы протянуть и дольше. Подчинился же недугу (вообще-то врожденному) Батюшков несколькими годами раньше. Когда он прошел критическую точку, точно сказать невозможно.
В ноябре 1821-го Батюшков обращается к заботливому другу (и неизменному невольному сопернику) с восьмистишьем, которое можно счесть таким же подведением итогов, как безнадежный вздох Мельхиседека.
Жуковский, время все проглотит,Тебя, меня и славы дым.Но то, что в сердце мы храним,В реке забвенья не потопит!Нет смерти сердцу, нет ее!Доколь оно для блага дышит!..А чем исполнено твое,И сам Плетаев не опишет.
Нетрудно отметить здесь тривиальную отсылку к последним стихам Державина о всепожирающей реке времени (кто ж о том не сетовал?) да истолковать повод. Плетаев – Петр Александрович Плетнев, посредственный поэт, добрейший друг своих великих друзей (Жуковского, Пушкина, позднее – Гоголя) и безусловно искренний восторженный почитатель Батюшкова. Бедолагу угораздило тиснуть два комплиментарных опуса о пребывающих далеко от отечества мэтрах. Одно – о Жуковском в Берлине, другое – о Батюшкове в Риме. Адресат и герой второго стихотворения счел, что его представили публике автором простодушного сочинения (технично исполненного, бесцветного, но никак не дурного). Почтительное сотворение легенды было принято за низкое коварство, то ли посягновение на тайны души, то ли сознательную дискредитацию. Жест Плетнева принято квалифицировать как бестактность – сперва друзьям Батюшкова, а за ними и историкам литературы нужно было оправдать немотивированный взрыв гнева и найти виноватого. Меж тем сам запинающийся склад стихов, их темная двусмысленная концовка, несоразмерность «обиды» и грандиозных выводов свидетельствовали о нешуточном повороте душевного недуга.