Новые и новейшие работы, 2002–2011 - Мариэтта Омаровна Чудакова
И долго еще вздыхал и убивался могильщик. Так, вздыхая и кляня свое невезенье, и умер, задохнувшись как-то под утро».
«— Изумительная тема для рассказа! — воскликнул Паустовский.
— Берите ее и пишите.
— А вы?
Я сказал, что не буду писать. И снова стал уговаривать его „взять“ тему себе. Паустовский подумал и отказался… Тема была не „его“. Он не умеет писать об уродливом, о безнравственном. Он и о духовном убожестве не может писать. Жизнь раскрывается для него только через прекрасное в жизни»[165].
«Это почти гипнотическое действие его пейзажей — с обязательной черной водой осенних речек, запахом палого листа и мокрых заборов», — пишет о Паустовском мемуаристка и приводит его слова из письма к ней 1960 года — об одном из ее рассказов:
«Читал и радовался за вас, за подлинное ваше мастерство, лаконичность, точный и тонкий рисунок вещи, особенно психологический, и за подтекст. Печаль этого рассказа так же прекрасна, как и печаль чеховской „Дамы с собачкой“» (1960)[166].
Ликование и содрогание Бабеля заменены печалью, пафос — лиризмом, разжиженный Бабель сливается в одном растворе с разжиженным Чеховым. Бабелю было, возможно, близко горьковское противопоставление героического и лирического в «Заметках о мещанстве» 1905 года (которые, впрочем, сам Горький никогда не перепечатывал): мещанин, по Горькому, «любит жить, но впечатления переживает не глубоко, социальный трагизм не доступен его чувствам, только ужас перед своей смертью он может чувствовать глубоко и выражает его порою ярко и сильно. Мещанин всегда лирик, пафос совершенно недоступен мещанам, тут они точно прокляты проклятием бессилия…»[167]
В 20-годы во внимании Мандельштама к вещи «после туманов символизма» видели нечто «новое и неожиданное» (Э. Голлербах — об одном из стихотворений Мандельштама 1915 года[168]). К началу 50-х под предводительством благородного Паустовского вернулись к туманам символизма — но уже не с пылинкой дальних стран, репрезентирующей что-то предметное, невесомо вещественное, а с обязательной черной водой речек и запахом мокрого забора.
Даже Николай Грибачев, один из наиболее официозных (и притом еще убежденных) литераторов, начинает свой «Рассказ о первой любви» (1953) бабелевской хладнокровно-патетической фразой: «Река пылала от лунного света»[169].
Таким образом, когда Шимон Маркиш писал, что гибель Бабеля не случайна («Ему не было места в советской литературе 40-х и 50-х годов»[170]), то в определенном смысле он был безусловно прав. В ином же смысле можно уверенно утверждать, этого места оказалось очень даже много, только без его имени и главнейших примет. Тот градус температуры бабелевской прозы, который по оптимальности аналогичен 40 градусам спирта в водке (результат, полученный, как известно, великим Менделеевым в результате длительных экспериментов и проб), был разведен в печатной отечественной русской прозе 1930–1950-х до почти полной потери вкуса.
Сублимация секса как двигатель сюжета в литературе конца 20-х и в 30-е годы
Первая публикация: Чудакова М. Новые работы: 2003–2006. М.: Время, 2007
1
Новый материал (Февральская революция, Октябрьский переворот и Гражданская война) и новая социальная ситуация (победа большевиков и учреждение новой власти) заставили прервать русскую литературную традицию.
В начале 20-х годов она осознается как эпигонская — ей наследует психологическая и бытописательская проза 1910-х годов. Об этой традиции напишет в 1924 году В. Шкловский в первой статье о Бабеле, вспоминая его дореволюционный дебют в горьковской «Летописи»: «Журнал был полон рыхлой и слоистой, даже на старое сено непохожей беллетристикой. В нем писали люди, которые отличались друг о друга только фамилиями»[171]. Что это за традиция? Это традиция романа второй половины XIX века и прозы символистов. Конечно, ни Толстой, ни Достоевский не создали стандарта — стандартизован был в первую очередь тургеневский роман.
Раскрепощение печати после октября 1905 года породило среди прочего литературу пола. Перескочив через все перипетии любовных отношений, разработанных европейскими литературами второй половины века, русская беллетристика сразу оказалась на изнаночной стороне темы, причем с непременным философствованием по этому поводу. Это обобщит потом Пастернак, описывая умонастроение 1916 года: «В братниной истории имелись и свободная любовь, и яркая коллизия с житейскими цепями брака, и право сильного, здорового чувства, и, Бог ты мой, чуть ли не весь Леонид Андреев»[172].
В начале 20-х Бабель отвернется от этой философствующей беллетристической линии. Он формирует, с опорой на французскую традицию, изобразительную манеру[173]. Он изображает секс либо с проституткой, либо в ситуации насилия, либо с точки наблюдения со стороны, то есть нечто близкое к поэтике порнографических фильмов, вне этических и философских оценок. Это именно секс — не эрос и не любовь.
В России кончилось православие как государственная религия, и одним из следствий стало стремительное освобождение тела, считавшегося греховным. Обнаженное тело глядело теперь отовсюду, но в новой функции — обозначения нового здорового быта.
Например, на обложках журнала «Медицинский работник» (1926 г.) голые мужчины сидели на краю ванн в грязелечебницах, предоставленных рабочим. Физкультурницы шли на парад в коротких трусах и открытых майках — в противостоянии недавним ню не для любования обнаженным телом, а для демонстрации нового отношения к обнаженности.
Рядом с Бабелем в середине 20-х годов наспех — под давлением этого стремительного обнажения — формировалась беллетристика, прямо наследующая «Санину» и «праву сильного, здорового чувства» — половые отношения, согласно установившемуся обозначению. Секс вне любви, вне психологических тонкостей, но в этом качестве всячески обсуждаемый: в повести С. Малашкина «Луна с правой стороны» и в романе Л. Гумилевского «Собачий переулок», в рассказах П. Романова. Сборник рассказов последнего (как и соответствующий том его собрания сочинений) со знаменитым рассказом «Без черемухи» так и назван — «Вопросы пола» (1926). При этом, как справедливо фиксирует М. Слоним, «несколько лет назад повесть Малашкина не могла бы появиться в России: ее убила бы цензура»[174].
Весь вопрос целиком развернут в сторону совпадения или несовпадения с «нашим социалистическим идеалом», и укоры дидактической критики сосредоточены обычно на недостаточной развернутости в эту сторону[175].
Беллетристика устами персонажей объявляет: «Любви у нас нет, у нас есть только половые отношения[176], потому что любовь презрительно относится у нас к области „психологии“, а право на существование у нас имеет только одна физиология»[177].
В повести Н. Никандрова литератор Шибалин излагает в выступлении, как определяет он сам, «несколько… личных мыслей по половому вопросу». Слушатели — собратья по цеху — взбудоражены выступлением, женщины — возбуждены:
«Ты