Сергей Давыдов - «Тексты-матрёшки» Владимира Набокова
Цинциннат с нетерпением ожидает этого момента и готовится к нему, но когда наконец «желтая стена на аршин от пола дала молниевидную трещину … и внезапно с грохотом разверзлась» (IV, 143), вместо ожидаемого спасителя оттуда вылезают директор тюрьмы с м-сье Пьером, чтоб пригласить Цинцинната на стакан чаю в соседнюю камеру. М-сье Пьер, который до сих пор выступал как соузник и союзник Цинцинната, попавший в тюрьму якобы за попытку освободить его, вместо чая угощает Цинцинната видом на «широкий, светлый топор» («чайку мы с вами попьем после») и раскрывает таким образом свою настоящую роль палача (IV, 147). Когда Цинциннат возвращается ползком в свою камеру, туннель вдруг выводит его на волю, где его ожидает Эммочка. Она берет Цинцинната за руку и ведет через ряд дверей прямо в столовую директора; там Родриг, его жена и м-сье Пьер сидят вокруг самовара и распивают чай. Говоря словами Набокова, автора «Ани в Стране чудес», «это был самый глупый чай», на котором кто-либо когда-либо присутствовал (I, 402). В гностических текстах для архонтов характерны обман и издевательство:
Их наслаждение — обман, и их древо — вражда … и их обещание — смерть…И стражи ворот Эонов искали меня, и те, кто был во власти их чар, издевались надо мной…
(Пистис София){176}Истинный посланник Бога, провозвестник Утра предупреждает:
Узри: весь мирНе стоит ничего.Он не стоит ничегоИ не заслуживает доверия…
(Гинза, 550){177}К числу таинственных знаков можно отнести также «несколько потрепанных томиков плотненького труда на непонятном языке, принесенных по ошибке» в камеру Цинцинната (IV, 120). Цинциннат не знает, на каком они языке. «Мелкий, густой, узористый набор, с какими-то точками и живчиками внутри серпчатых букв, был, пожалуй, восточный, — напоминал чем-то надписи на музейных кинжалах» (IV, 121–122). Небольшая доля исследовательского воображения позволяет отнести эти древние томики на восточном языке к гностическим книгам, писавшимся, как известно, на арамейском, коптском, иранском, турецком, персидском, греческом и даже китайском языках.
Более надежным посланником оказывается мать Цинцинната, Цецилия Ц. Горьким опытом наученный Цинциннат не сразу верит в ее подлинность, подозревая, что над ним опять издеваются и «угощают … ловкой пародией на мать» (IV, 126). Мать рассказывает Цинциннату, родившемуся «от безвестного прохожего» (IV, 55), предание о его отце. Цинциннат спрашивает:
— <…> Неужели он так-таки исчез в темноте ночи и вы никогда не узнали, ни кто он, ни откуда, — это странно…
— Только голос, — лица не видала, — ответила она все так же тихо.
(IV, 126)От матери Цинциннат узнает и о своем сходстве с отцом: «„Ах, Цинциннат, он — тоже…“ — „Что — тоже?“ — „Он тоже, как вы, Цинциннат…“» (IV, 127). Безликое существование безвестного отца и его таинственное описание может быть соотнесено с гностическим концептом «непознаваемого неизреченного Бога», называемого: «чуждый Бог», «Другой», «Безвестный отец».{178} Эта весть о «безвестном отце», безусловно, содержит элемент гностического откровения, вследствие чего Цинциннат меняет свое отношение к матери:
Он вдруг заметил выражение глаз Цецилии Ц., — мгновенное, о, мгновенное, — но было так, словно проступило нечто, настоящее, несомненное в этом мире, где все было под сомнением, словно завернулся краешек этой ужасной жизни и сверкнула на миг подкладка. Во взгляде матери Цинциннат внезапно уловил ту последнюю, верную, все объясняющую и от всего охраняющую точку, которую он и в себе умел нащупать.
(IV, 129)Гнозис — это познание непознаваемого Божества, и потому его содержание характеризует высокая степень неопределенности. Это познание складывается часто via negationis,[10] как аппроксимация непостижимого.
Откровение [Бога] дается при утрате разума и речи.{179}
Этот момент непостижимости сказывается в «Приглашении на казнь» в неоднократных попытках Цинцинната назвать, описать и передать безымянное, неописуемое, непередаваемое. Приведем несколько примеров таких topos ineffabilitatis,[11] накапливания «гнозиса», неопределенности его содержания. Многократно повторяемое в восьмой главе романа «я кое-что знаю» (IV, 99) относится к мистическому знанию:
Да, из области, другим заказанной и недоступной, да, я кое-что знаю, да…
(IV, 99)Я кое-что знаю. Я кое-что знаю. Но оно так трудно выразимо! Нет, не могу… хочется бросить, — а вместе с тем — такое чувство, что, кипя, поднимаешься как молоко, что сойдешь с ума от щекотки, если хоть как-нибудь не выразишь.
(IV, 99)Мне страшно, — и вот я теряю какую-то нить, которую только что так ощутимо держал. Где она? Выскользнула!
(IV, 99)Но все это — не то… Стой! Вот опять чувствую, что сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово.
(IV, 100)…я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому столу, — и не встану, пока не выскажусь… Повторяю (ритмом повторных заклинаний, набирая новый разгон), повторяю: кое-что знаю, кое-что знаю, кое-что… Еще ребенком я знал без узнавания, я знал без удивления, я знал, как знаешь себя, я знал то, что знать невозможно, — знал, пожалуй, еще яснее, чем знаю сейчас.
(IV, 99)Согласно классической валентинианской формуле, «гнозис» — это знание ответов на вопросы: кем мы были и во что мы превратились? где мы были и куда нас забросило? куда мы уходим и от чего нас смерть избавляет? что такое рождение и что такое воскресение? Это мистическое знание складывается, как мозаика, из отдельных просветов, прозрений и откровений Цинцинната, идущего мучительным путем поиска сокрытых истинных ответов. Вначале тайна еще не раскрыта. Но, постепенно прозревая, Цинциннат начинает разоблачать мнимую сущность «наскоро сколоченного и покрашенного мира» (IV, 73), «образца кустарного искусства» (IV, 99). Цинциннат раскрывает мистификации, с помощью которых «крашенная сволочь», его тюремщики, манипулируют им.
С гностической точки зрения, восьмую главу романа можно считать центральной в эволюции гностических прозрений Цинцинната. Его попытки постигнуть непостижимое приводят в конце этой главы к первому знаменательному откровению, когда он обнаруживает в собственном прошлом свою невесомую пневматическую сущность и принадлежность к минувшему, не подлежащему физическим законам бытию. В том эпизоде, когда ребенок шагает прямо из окна третьего этажа в сад, намечено сразу несколько ответов на первые гностические вопросы: мы были детьми рая, но превратились во взрослых земли; из утраченного рая идеального существования мы были заброшены в плотскую и космическую тюрьму. О значении этой главы в романе свидетельствует тот факт, что именно ее выбрал автор для сборника «Nabokov's Congeries».{180}
Другое знаменательное откровение содержится в двенадцатой главе, где Цинциннат узнает о своем безвестном отце и о своем сходстве с этим безликим нездешним существом, пропавшим в темноте ночи. Это и есть гностическое откровение, в котором восстанавливается генетическая линия, ведущая к Цинциннату безвестного Бога.
Ответ на вопрос: куда мы уходим? — прост. Смерть составляет центральную тему «Приглашения на казнь». В «мертвом доме» Цинциннат ведет борьбу со смертью, со своим палачом и своим страхом перед смертью. Можно сказать, что тюрьма — материализованная метафора этого страха, а тюремщики — его аллегорические карнавальные персонификации. Но начиная с восьмой главы все отчетливее намеки на призрачность смерти:
А чего же бояться? Ведь для меня это уже будет лишь тень топора, и низвергающееся «ать» не этим слухом услышу. Все-таки боюсь!
(IV, 100)Подобно самой смерти, играющей в шахматы с человеком, Цинциннат в тринадцатой главе играет в шахматы со своим палачом и, кстати, выигрывает. Но только к концу романа герой приходит к окончательному всезавершающему познанию смерти. Он разоблачает карнавальную мистерию смерти и открывает истинную, гностическую тайну о ней. Верный путь к ответам на вопросы о смерти намечается в восемнадцатой главе:
Ведь я знаю, что ужас смерти — это только так, безвредное, — может быть, даже здоровое для души, — содрогание, захлебывающийся вопль новорожденного или неистовый отказ выпустить игрушку, — и что живали некогда в вертепах, где звон вечной капели и сталактиты, смерторадостные мудрецы, которые — большие путаники, правда, — а по-своему одолели, — и все-таки смотрите, куклы, как я боюсь, как все во мне дрожит…