Годы тревог и мужества - Григорий Берёзкин
Страницы, где Танк рассказывает о роспуске партии и о том, как его восприняли коммунисты Польши и Западной Белоруссии, горьки, смятенны, трагичны.
«Уговариваем самих себя, что все это объясняется серьезной необходимостью… И все же очень трудно примирить логику разума с голосом сердца»; «…в воздухе все сильнее пахнет порохом … Тем, кто мог бы ударить в набат, связали руки; тем, кто мог бы предупредить об опасности, заткнули рты; те, кто должен был бы возглавить борьбу против фашизма, обезоружены».
И как выход из мучительного состояния, как попытка подняться над растерянностью и бессилием —запись: «Партию распустили, но то, что она посеяла, живет. Я только теперь увидел, скольким я ей обязан.
Сейчас уже не могу представить жизни своей без ее знамен».
«Листки календаря» — дневник революционера-профессионала. Но они же и дневник поэта. Естественно, что рассуждения о литературе вообще и о литературе западнобелорусской в частности занимают здесь большое место.
Представление о том, в каких условиях развивалась литература на «кресах», дают столь часто встречающиеся в «календаре» почти однотипные записи: «…цензура конфисковала мой сборник «На этапах»; «…полночь. Кто-то долго звонит к дворничихе. Полиция... По-видимому, идут искать мой конфискованный сборник»; «…цензура конфисковала сборник Василька «Шум лесной»; «…цензура конфисковала сборник Михася Машары «Из-под крыш соломенных»...»
И автор дневников, несомненно, близок к истине, когда он в одной из первых своих заметок пишет: «У нас нет разницы между литературой и воззванием, литературой и забастовкой, литературой и демонстрацией, поэтому почти на всех политических процессах рядом с борцами за социальное и национальное освобождение на скамье подсудимых находится и наша западнобелорусская литература».
Казалось бы, литература такого рода если и не прямо взывала к нетребовательности и снисхождению по части культуры, художественности, мастерства, то по крайней мере вполне допускала подобное снисхождение, «санкционировала» его возможность… Танк не соглашался с этими «санкциями», не принимал их.
Эпигонское стилизаторство «под фольклор», робость в проявлении личностного начала, «дешевая патетика», погоня за популярностью, которая «часто складывается из элементов уцененных, утративших свою самобытность»,— вот те недостатки западнобелорусской поэзии, на которые Танк обращает свое внимание прежде всего.
Он много говорит о правде как о непременном. первейшем условии долговечности художественного произведения. О правде неурезанной и безусловной: «…самое трудное — это сказать в произведении правду о нашей жизни. Без этого имеет ли какую-нибудь ценность поэзия, если она претендует на нечто большее, чем забвение?»; «...сейчас разрешается писать только о вещах, приятных властям, но короток век таких произведений. Можно писать и о неприятных явлениях жизни, но тогда — очень короток век автора».
У Танка нет готовых решений на все случаи поэтической практики. Он не «поучает» своих единомышленников и друзей по общему литературному делу, полагая, что в этом деле «до всего… нужно доходить самому». Он сам бесконечно трудится, ищет, неудовлетворенный тем, что многое у него получается не так, как хотелось бы, не так, как надо: «То приземляю свою поэзию, то поднимаю в романтические выси».
Ощутив исчерпанность и непригодность «архаичных форм», стараясь «вырваться из плена певучести, традиционной образной системы», Танк попадает на какое-то время под власть «лево»-авангардистских течений, «уже отказавшихся от старых рифм, назойливой мелодичности, канонической логики развития образов». Но «наважденне» длилось недолго, и 27 февраля 1938 года появляется такая запись: «До тошноты начитался авангардистов и других модернистов. Иногда кажется, что в мычаний коровы больше смысла и поэзии». Сказано грубовато, но мысль ясна: «левое» искусство не утолило той жажды органического, простого и эмоционально действенного слова, которой и определялись в конечном счете все метания и поиски Танка.
Есть у Танка такая запись: «Многие наши революционные поэты стесняются признаваться в любви к своему родному углу, к своему дому, семье, чтобы не сочли их людьми ограниченными».
Танк не стесняется. Больше того, в этой любви и привязанности к «родному углу», к повседневному существованию людей среди будничных трудов и забот, к человеческой жизни как жизни — начало, исток всего лучшего в поэзии Максима Танка. И в не рассчитанных на опубликование «Листках календаря» — тоже.
И вовсе не для того, чтобы «опроститься», сбросить с себя бремя «интеллигентских» терзаний или отдохнуть от подпольных волнений и риска, возвращается Танк в родную Пильковщину, к отцу и деду, на скудную их землю в камнях, среди болот и леса. Поэт никогда и не отрывался от самого естества и плоти реальной жизни, ради которой, собственно, и лозунги, и манифестации, и «отсидка» в Лукишках. Крестьянский сын, он просто живет этой жизнью, исполненной — при всей своей бедности — особого очарования и красоты.
И так хороши, точны и правдивы в непринужденной, не бьющей на «экзотический» эффект передаче Танка все натуральные подробности крестьянского труда и быта.
«На изгороди сушится серое полотно. Это, видно, мама покрасила его в отваре толокнянки или в отстое ржавого железа, чтобы сшить нам будничную одежду».
«Решили с дедом пойти в Дровосек и собрать березовый сок… Мы остановились около трех раскидистых берез, затесали кору. Пока вбивали лоток — сок выступал крупными каплями, а потом полился сплошной серебряной ниткой в принесенные нами легкие, будто из бумаги, осиновые корытца. Дед пошел к дороге, где, слышно было, кто-то понукал коня, а я присел на пень, ожидая, когда на дне корытец соберется несколько глотков хмельного и освежающего весеннего напитка».
«Сушил сено в Неверовском… Когда я усталым возвращался домой, мне чудилось, что на плечах у меня огромный мешок, полный запахов сена, жары, звона оводов, птиц».
«…когда работаешь на земле — сам начинаешь думать, что нет более важных сведений, чем сведения о погоде и урожае, ими дорожишь пуще всего».
В этом нет ухода от обязанностей и тревог подпольщика: «Целый день я бороновал в поле. В сумерки появился М. Принес известие, что скоро прибудет литература…» И вообще Пильковщина насквозь продута ветром истории, она — между войнами. На всем быте пильковщан, на всей их психологии — неизгладимый след этой переходности и промежуточности.
«В кузне было несколько пильковщан. Они суетились возле наковальни, помогая раскалывать старые снаряды, из которых у нас делают лемеха». И где-то в конце дневников: «Ночью, наладив свой своенравный детектор, прослушал сообщение о бомбардировках Варшавы, Демблина, Торуня, Кракова...»
В «Листках календаря» Максима Танка — весь человек. Живой, неповторимый, «единственный». С заботой об отце, с тоской по Лю (Любовь Андреевна Скурко, жена поэта), с печалью о товарище, который, не выдержав пыток, повесился в камере («У меня только осталась на память от него невыкуренная пачка папирос»). И