Виссарион Белинский - Николай Алексеевич Полевой
Суждение Пушкина о Ломоносове очень верно, как ответ на бессознательно восторженные возгласы слепых почитателей Ломоносова, которые и теперь, вопреки всякой очевидности, упорно хотят видеть в нем не только поэта, но еще и великого поэта, тогда как в сущности он не был ни то, *ни другое; но как окончательный приговор над Ломоносовым суждение о нем Пушкина – повторяем – односторонне. Имя основателя и отца русской литературы и поэзии по праву принадлежит этому великому человеку. Натура по преимуществу практическая, он был рожден реформатором и основателем. Не приписывая не принадлежащего ему титла поэта, нельзя не видеть, что он был превосходный стихотворец (версификатор). Если прибавить к этому его глубокое знание русского языка (хотя по духу и потребностям своего времени он и старался придавать ему полу-славянскую и полу-латинскую величавость), то нельзя не согласиться, что в отношении к стиху можно подумать, что Державин жил и писал прежде Ломоносова. Этого мало: в некоторых стихах Ломоносова, несмотря на их декламаторский и напыщенный тон, промелькивает иногда поэтическое чувство – отблеск его поэтической души. В словах наших нет противоречия: живая натура – всегда поэтическая натура, хотя из этого и нисколько не следует, чтобы человек с живою натурою был непременно поэт: иначе и из Наполеона легко было бы сделать поэта и имя его внести в историю французской поэзии. Метрика, усвоенная Ломоносовым нашей поэзии, есть большая заслуга с его стороны. Некоторые думают, что ямбы, хореи, дактили, амфибрахии и анапесты не свойственны просодической натуре русского языка. Говорят, будто сам Пушкин впоследствии ставил себе в вину, что своими дивными стихами окончательно и безвозвратно утвердил эти размеры за русскою поэзиею и будто он хотел воротиться к размерам наших народных песен, для чего и написал свою «Сказку о рыбаке и рыбке». Если это правда, – это была ошибка со стороны великого поэта. Метр народных песен был хорош для выражения бедного круга понятий, выражаемых ими; но и в этом круге он далеко не исчерпывал просодического богатства русского языка; для выражения же новой бесконечно разнообразной и широкой сферы понятий он был бы совершенно недостаточен и крайне однообразен. Версификация Ломоносова недаром утверждалась: она сродна духу русского языка и сама в себе носила свою силу, от этого все попытки заменить ее были и будут бесплодны.{6}
Что касается до славяно-латино-немецких периодов Ломоносова, напыщенности его речи, нам теперь до всего этого так же мало дела, как и до странных костюмов эпохи Петра Великого: то и другое заменено теперь лучшим. По словам Пушкина, Карамзин к счастию освободил наш язык от чуждого ига. Слово: к счастию указывает как бы на случайность, тогда как тут была необходимость, и Карамзин – или кто бы ни был, лишь бы с такими же способностями – не мог бы после Ломоносова сделать ничего другого, кроме этого освобождения языка от чуждого ига. Карамзин, разрушив дело Ломоносова, тем самым только продолжал его. Великий реформатор приходит не с тем, чтобы разрушить, а с тем, чтобы создать, разрушая…
Но точно ли Карамзин возвратил свободу нашему языку и обратил его к живым источникам народного слова? Известно, что его прозаический слог делится на две эпохи – доисторическую и историческую, то есть что слог его «Истории государства российского» резко отличается от слога всех его сочинений, предшествовавших ей. Доисторический слог Карамзина был великим шагом вперед со стороны и языка литературы русской: в этом нет никакого сомнения. Но не менее несомненно и то, что это слог далеко еще не русский, хотя и несравненно более свойственный духу русского языка, нежели слог Ломоносова. Скажем более: не без причины восхищавший современников доисторический слог Карамзина теперь бледен и бесцветен. Он относится к настоящему русскому слогу, как язык новейших латинистов к языку Горация и Тацита. В нем и для иностранца, учащегося по-русски, будет все просто и легко, потому что иностранец не встретит в нем того, что называется идиотизмами,{7} то есть чисто русских оборотов, или руссизмов. Исторический же слог Карамзина слишком отзывается искусственною подделкою под язык летописей и слишком не лишен риторического оттенка. Впрочем, все это мы говорим не для унижения великого подвига Карамзина, а как бы в ответ на слова Пушкина, чтобы показать, что и Карамзин не сделал всего, как не сделал всего Ломоносов; и что относительно потомство вправе обвинять и Карамзина в тех же недостатках, в каких обвиняет Пушкин Ломоносова, но что тот и другой – и Ломоносов и Карамзин – оба сделали именно то, что нужно было сделать в их время, и, следовательно, обоим им равно принадлежит. вечная честь великого подвига…
Карамзин явился в то самое время, когда направление, данное Ломоносовым литературе, так сказать, истощило само себя и обратилось в застой. В духе этого направления уже ничего нельзя было делать. В самой литературе обнаружилась ему реакция: язык и самый характер сочинений Фонвизина уже отошли от ломоносовского типа. Позднее Макаров, независимо от Карамзина, начал переводить и писать языком совершенно карамзинским.{8} Нужен был только человек, который по своим интеллектуальным средствам был бы способен завладеть общественным мнением и стать во главе литературного движения. Таким человеком явился Карамзин. Он был для своей эпохи всем: и реформатором, и теоретиком, и практиком, и стихотворцем, и прозаиком, и поэтом, и журналистом, лириком, сказочником, нувеллистом, археологом. Его стихи учились наизусть, его повести, особенно «Бедная Лиза» и «Марфа Посадница», сводили с ума всю публику. И хотя Карамзин нисколько не был поэтом, тем не менее этот успех был вполне заслуженный. Его «Письма русского путешественника» познакомили тогдашнее общество с Европою, которая только для высшего слоя его не была terra incognita[1], – и в этом отношении Карамзин был истинным Колумбом. Письма Фонвизина из Франции были несравненно дельнее «Писем русского путешественника»,{9} но они не могли произвести на общество такого влияния, потому что были понятны только для людей, знакомых с состоянием дел в Европе того времени, а всем другим могли сообщить о ней самое превратное понятие. Письма Фонвизина так дельны, что только теперь настало время для их настоящей оценки. Но во времена переходные, в эпохи преобразований, часто бывают нужнее и полезнее те легкие произведения, которые, могущественно увлекая толпу, тотчас умирают, как скоро сделают свое дело. И вот где самая слабая, а вместе с тем и самая важная сторона литературной деятельности Карамзина. Он не принадлежит к числу тех писателей, творения которых всегда свежи и юны, не знают ни старости, ни смерти. Нет, к чему лицемерить! «Бедная Лиза», «Наталья, боярская дочь», «Счастливый Карло», «Марфа Посадница», «Остров Борнгольм» – все эти и другие повести Карамзина для одних теперь дороги только как воспоминание о светлых днях юности, как память о сказочке нянюшки, под рассказ которой когда-то сладко было засыпать; для других они интересны как стародавние костюмы, как факты образования и развития общества во времена давнопрошедшие; но читать их для эстетического наслаждения, читать их как поэтические произведения теперь никто не будет… Еще в то время, когда авторитет Карамзина только стремился к своей апогее, равно как и в то время, когда он достиг ее, появились Крылов, Жуковский и Батюшков – поэты по натуре, люди, призванные давать неувядаемые образцы настоящей поэзии, а не преходящей беллетристики только. Имя Пушкина уже прогремело по всей России, когда умер Карамзин…
Но все это служит не к уменьшению заслуг Карамзина, а к определению рода и характера его литературной деятельности. Если его творения, как говорится, отжили свое время, тем не менее имя его будет всегда знаменито и почтенно, если хотите – бессмертно: его навсегда сохранит не только история литературы, но и благодарная память образованной части народа русского.
Новиков старался распространить в русском обществе охоту к чтению множеством книг; Карамзин делал то же самое, но уже заманчивостию сочинений. Удивительно ли, что он более Новикова успел в. своем деле? Он создал в России многочисленный в сравнении с прежним класс читателей, создал, можно сказать, нечто вроде публики, потому что образованный им класс читателей получил уже известное направление, известный вкус, следовательно, отличался более или менее характером единства. До Карамзина этого не было на Руси. Его читатели относились к прежним, как относятся люди с гастрономическими замашками к людям, которые без разбору едят все, что ни поставят перед ними, ничем особенно не услаждаясь, ничем не оскорбляясь. Это был безмерный шаг вперед. Повести Карамзина, извлекшие столько слез из очей его нежных читательниц и столько вздохов из груди его чувствительных читателей, нисколько не были произведениями поэзии как искусства, как творчества; но тем не менее они были для своего времени прекрасными беллетристическими произведениями человека с большим дарованием. Самая сентиментальность направления вообще всего написанного Карамзиным, имеет свое великое достоинство: она была необходима, как для своего времени была необходима схоластическая напыщенность Ломоносова. Это было новою ступенью, новым шагом вперед начавшей развиваться литературы. До Карамзина у нас были периодические издания, но не было ни одного журнала: он первый дал нам его. Его «Московский журнал» и «Вестник Европы» были для своего времени явлением удивительным и огромным, особенно если сравнить их не только с бывшими до них, но и с бывшими после них на Руси журналами, до самого «Московского телеграфа»… Какое разнообразие, какая свежесть, какой такт в выборе статей, какое умное, живое передавание политических новостей, столь интересных в то время! Какая по тому времени умная и ловкая критика!