Виссарион Белинский - Николай Алексеевич Полевой
Само собою разумеется, что у нас романтизм не мог иметь никакого соотношения ни с католицизмом, ни с средними веками. Он мог бы еще быть стремлением к лирической, субъективной настроенности в поэзии, усилием сделать поэзию, – выражением преимущественно внутренних тайн сердца, мистики человеческой личности, потому что такое направление поэзии есть действительно романтическое. Но Жуковский уже ввел в нашу поэзию этот романтизм гораздо прежде, нежели слово «романтизм» сделалось известным в нашей литературе. И однакож Жуковского ни тогда, ни после никто не называл романтиком: это название было утверждено общим голосом за Пушкиным, который и по своей натуре, и по характеру своей поэзии несравненно меньше Жуковского был романтиком. За что же прослыл он таким ультраромантиком? – За то, что откинул в своих произведениях все старые формы и начал писать элегии и поэмы. Из этого ясно видно, что наш романтизм никогда не был ни чем другим, как реакциею стеснительным и условным формам, занятым нашею литературою у французской литературы. Новейший классицизм был не чем иным, как усилием подделываться под формы древних литератур, греческой и латинской, произведения которой были признаны классическими, то есть образцовыми, такими, которые могли читаться в училищах, в классах как непогрешительные образцы, достойные подражания. Потом дошли до убеждения, что писать хорошо можно не иначе, как рабски подражая древним. Разумеется, подражать древним можно было только в форме, а не в духе, но и это не могло не вредить добровольным подражателям, питому что это значило новый дух заковывать в старые и чуждые ему формы. Так и было во Франции. Но французские писатели, подражая древним, назло самим себе и без собственного ведома, оставались верными своему национальному духу, тогда как их подражатели, думая быть греками и римлянами, были ровно ничем. Об уравновешении природы и духа, выражавшемся в пластически-прекрасной форме, никто не имел ни малейшего понятия, а все твердили только о знаменитом триединстве, плохо понятом из Аристотеля. Толковали, правда, и тогда, что в классическом искусстве форма преобладает над идеею, а в романтическом, наоборот – идея над формою. Но это, во-первых, не совсем было верно в отношении к древнему искусству, потому что в нем видно было примирение духа с природою, уравновешение идеи с формою, а не перевес формы над идеею. Равным образом не совсем верно судили и о романтизме, считая его представителями не только Шекспира, но и Байрона, – тогда как истинные представители романтизма были трубадуры и менестрели, а из известных поэтов разве только Петрарка и Дант, – первый в своих сонетах, исполненных мечтательной идеальной любви, а второй в своей чудовищной и тем не менее великой поэме, исполненной католических тенденций и богословских аллегорий и так полно отразившей в себе всю уродливо-величавую жизнь средних веков. Новейшее искусство скорее должно стремиться подойти к древнему, нежели к романтическому, оставаясь в сущности равно ни тем, ни другим. Все это теперь ясно как день. Но тогда вопрос был многосложен, и спорящие стороны не понимали ни себя, ни друг друга. Как ни бросались в философию, что ни твердили о внешнем и внутреннем, о форме и идее, но главным вопросом все-таки оставалось освобождение от условных правил, без нужды стеснявших вдохновение и отдалявших искусство от естественности, самобытности и народности.
Вопрос стоил споров, дело стоило битвы. Теперь на этом поле все тихо и мертво, забыты и побежденные и победители; но плоды победы остались, и литература навсегда освободилась от условных и стеснительных правил, связывавших вдохновение и стоявших непреодолимою плотиною для самобытности и народности. И первым поборником и пламенным бойцом является в этой битве Полевой как журналист, публицист, критик, литератор, беллетрист.
«Московский телеграф» был явлением необыкновенным во всех отношениях. Человек, почти вовсе неизвестный в литературе, нигде не учившийся, купец званием, берется за издание журнала, – и его журнал с первой же книжки изумляет всех живостию, свежестию, новостию, разнообразием, вкусом, хорошим языком, наконец, верностию в каждой строке однажды принятому и резко выразившемуся направлению. Такой журнал не мог бы не быть замеченным и в толпе хороших журналов, но среди мертвой, вялой, бесцветной, жалкой журналистики того времени он был изумительным явлением. И с первой до последней книжки своей издавался он в течение почти десяти лет{16} с тою постоянною заботливостию, с тем вниманием, с тем неослабеваемым стремлением к улучшению, которых источником может быть только призвание и страсть. Первая мысль, которую тотчас же начал он развивать с энергиею и талантом, которая постоянно одушевляла его, была мысль о необходимости умственного движения, о необходимости следовать за успехами времени, улучшаться, итти вперед, избегать неподвижности и застоя, как главной причины гибели просвещения, образования, литературы. Эта мысль, теперь общее место даже для всякого невежды и глупца, тогда была новостью, которую почти все приняли за опасную ересь. Надо было развивать ее, повторять, твердить о ней, чтобы провести ее в общество, сделать ходячею истиною. И эго совершил Полевой! Боже мой! как взъелись на него за эту мысль ученые невежды, бесталанные литераторы, плохие журналисты, закосневшие в предрассудках старики! И как усилилась эта буря негодования и злобы умною, оригинальною, чуждою предрассудков критикою «Московского телеграфа», высказывавшего свои мнения прямо, не смотревшего ни на какие авторитеты! И было из чего сердиться на этот журнал: нет возможности пересчитать все авторитеты, уничтоженные им! И сколько было тогда великих писателей, которые ничего путного не написали! Один дубовыми стишищами переложил расиновскую трагедию; другой написал мадригал Лилете и триолет Хлое; третий – дюжину плаксивых стишонков; четвертый – сентиментальную повесть; известность пятого была основана на статье, выкраденной из иностранной книги, а шестой просто выдал за свое сочинение забытый труд какого-нибудь старого русского писателя. «Московский телеграф» на все навел справки, все вспомнил, все вывел наружу… Многим сказал он, что их сочинения в свое время могли иметь свою относительную ценность, но что время их прошло и что теперь мальчики пишут лучше их, заслуженных и знаменитых авторов. На все на это нужно было тогда много смелости: в то время самое легкое замечание не в пользу автора или сочинения принималось за брань и ругательство и служило поводом ко множеству критик, антикритик, рекритик, ответов, возражений и пр. Считавшие себя обиженными не забывали этого; а кому приятно иметь бесчисленное множество врагов, иногда просто из ничего? Да, для этого нужно было больше, чем смелость – нужно было самоотвержение. Особенную ненависть навлек на себя Нолевой со стороны ученого люда, учившегося по старым книгам и не подозревавшего, что могут выть новые и лучшие. Тогда-то раздались ожесточенные вопли: да что он, да кто он, где он учился, где его аттестаты, какие его ученые звания? он купец, торгаш, самоучка, всезнайка и т. п. Поверят ли, что многие «ученые», в своих выходках против Полевого, не стыдились делать намеки на его водочный завод – пятно, как сказал Пушкин, ужасное, как известно, всему нашему дворянству!.. Вот что, например, было сказано, между прочим, о Полевом в «Вестнике Европы» (1828 года, № 23, стр. 199): «Он прикидывает к ним (к поэтам) волчок критики с размаху, и определяет мигом, сколько в них поэтического угара…»
Загляните в современные «Московскому телеграфу» журналы, – и вы подумаете, что Полевой не умел иначе говорить, как страшными ругательствами, что журнал его был складочным местом полемики дурного тона, брани, дерзостей, лжей. Но пересмотрите «Московский телеграф» хоть за все время его существования, – и вы увидите, что всегда, в жару самой запальчивой полемики, он умел сохранять свое достоинство, уважать приличие и хороший тон и что в самых любезностях его противников было больше грубости и плоскости, нежели в его брани. Мы пишем не панегирик, не эклогу, а характеристику замечательного деятеля на поприще русской литературы, и потому мы не скажем не только того, чтобы Полевой никогда не ошибался, но и того, чтобы он всегда был беспристрастен в отношении к своим противникам, всегда умел отдавать им должную справедливость. Нет, он был человек, и притом постоянно раздражаемый самыми возмутительными в отношении к нему несправедливостями, ошибался и бывал не прав; но в истории человеческих дел вопрос не в том, кто был безупречен и непогрешителен, а в том, кто более других, относительно, по возможности, был справедлив или у кого сумма доброго стремления и добрых дел если не перевешивает недостатков и слабостей, то искупляет их… И в этом отношении издатель «Московского телеграфа» смело мог бы рассказать всему свету историю своих отношений к противникам, не скрывая своих промахов и ошибок, смело мог бы один противостать, целой их фаланге… Наведя справки, не трудно убедиться, что полемики в «Московском телеграфе» было не много, по крайней мере меньше, нежели в каждом из современных ему журналов, не говоря уже о том, что его полемические статьи всегда были умны, дельны, остроумны, ловки и приличны. И потому причину общего ожесточения против этого журнала должно искать не столько в полемических статьях, сколько в его критике и библиографии, где правда высказывалась столько же прямо, сколько и прилично, отчего и кусалась больнее. До «Телеграфа» в нашей журналистике уклончивый тон принимали за одно с вежливым; старались как можно меньше говорить о писателях и сочинениях, а если говорили, то с тем; чтобы хвались общими избитыми фразами. Полевой показал первый, что литература – не игра в фанты, не детская забава, что искание истины есть ее главный предмет и что истина – не такая безделица, которою можно было бы жертвовать условным приличиям и приязненным отношениям. Изъявить публично такой образ мыслей в то время значило сделать страшную дерзость и выказать себя человеком «беспокойным», то есть хуже, чем безнравственным. Многие разделяют людей в нравственном отношении: на благонамеренных и беспокойных; первые не мешают другим обделывать свои делишки, каковы бы они ни были, лишь бы только и им никто не мешал втихомолочку заниматься тем же самым; вторые никак не могут вытерпеть, чтобы не заговорить громко, узнавши, что их сосед, посредством справок и отношений, пустил по миру целое семейство, или