Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
Однако сам Набоков отрицал какое-либо сходство между двумя поэтами, не только отводя кандидатуру Ходасевича, но и рассредоточивая своего героя между автобиографизмом и чистым вымыслом:
«Меня нисколько не тревожило существование поэта Кончеева, или какого-либо другого писателя. Кстати, именно в Кончееве да еще в другом случайном персонаже, беллетристе Владимирове, различаю некоторые черты себя самого, каким я был в 1925-м году»[806].
Вместе с тем общая расстановка романных фигур вполне соответствует реальной литературной экспозиции двух эмигрантских столиц, Берлина и Парижа, в романе намеренно перемешанных: автобиографический главный герой, погибший отец, занятый тем самым делом, которому отчасти посвятил себя сам автор, парижские «Последние новости», явленные в берлинском представителе «Газеты», критик Христофор Мортус, соединяющий черты Г. Адамовича и З. Гиппиус, и так далее. По мнению одного из исследователей, на принципах именно такой контаминации построен и образ Кончеева:
«…нельзя прямо отождествлять в романе Ходасевича с поэтом Кончеевым, как это часто делается. Ходасевич, конечно, „присутствует“ в этом характере (как самый ценимый Набоковым поэт современности), но присутствует и В. А. Комаровский (физическое сходство), и В. Л. Корвин-Пиотровский (берлинский поэт — современник Набокова, чью даровитость он уважал; заметим, что герой „Дара“ всегда описывает Кончеева как „молодого человека“ и своего берлинского современника)»[807].
Справедливости ради отметим опубликованный в «России и славянстве» отзыв Набокова на сборник стихотворных драм Пиотровского:
«Беатриче и остальные три драмы относятся к подлинной поэзии и <…> автор их, Пиотровский, большой поэт <…>. Все в стихах ласкает слух и будит воображение, — полновесность их, округлый звук, сила, гулкость, чистота <…> неужели найдется человек, который, положа руку на сердце, скажет, что это не поэзия? Слова на месте и все они звучат. Интонация стиха безукоризненна. <…> В заключение я бы посоветовал всем любителям стихов внимательно прочитать эту книгу. Простой читатель найдет в ней прелесть живой поэзии, а молодые поэты кое-чему могут научиться. <…> У Пиотровского можно научиться ясности, чистоте, простоте, но есть, правда, у него одно, что мудрено перенять, — вдохновение»[808].
Всем хорош этот отзыв Набокова, однако этот отзыв покровительственный, так пишут о младших современниках. Пиотровский и был на два года моложе своего рецензента. Но разве идут в какое-либо сравнение приведенные нами прочувствованные слова с тем шепотом офиологического восхищения, с каким Годунов-Чердынцев пишет о Кончееве:
«Среди знакомой толпы, где новых лиц было немного, Федор Константинович тотчас завидел Кончеева, впервые пришедшего в кружок. Глядя на сутулую, как будто даже горбатую фигуру этого неприятно тихого человека, таинственно разраставшийся талант которого только дар Изоры мог бы пресечь, — этого все понимающего человека, с которым еще никогда ему не довелось потолковать по-настоящему — а как хотелось — и в присутствии которого он, страдая, волнуясь, и безнадежно скликая собственные на помощь стихи, чувствовал себя лишь его современником, — глядя на это молодое, рязанское, едва ли не простоватое, даже старомодно-простоватое лицо, сверху ограниченное кудрей, а снизу крахмальными отворотцами…»[809].
Здесь путаница «человеческих комплектов» намеренна и входит в состав художественной идеологии автора: любой набоковский герой, самый ничтожный и легковесный, может выпалить яркую остроту, афоризм, подпустить заветную мысль творящего их писателя. Они, собственно говоря, и сотворены с целью запутать читателя обманками, ибо, как признавал Набоков, «единственное неудобство, которое я действительно испытываю, происходит оттого, что я живу в мастерской, среди неподошедших конечностей и недоделанных торсов»[810]. Кудря Кончеева и призвана пустить критических ищеек по ложному следу, однако набоковская идеология обмана предусматривает двойной ложный след: на других страницах романа внешность Кончеева резко ходасевичевеет: «…одинокий, неприятный, близорукий человек, с какой-то неправильностью во взаимном положении лопаток» (29).
Еще больше сходства с Ходасевичем в «кончеевовидном немце» из пятой главы:
«Он поднялся по другому скату, и там, наверху, у спускавшейся опять тропинки сидел на скамейке под дубом, с медленно чертящей тростью в задумчивых руках, сутулый молодой человек в черном костюме.
— Неужели вам не жарко? — сносил Федор Константинович.
— Нисколько. У меня слабая грудь, и я всегда зябну» (303)
— отвечает Кончеев, выдавая хвори своего прототипа и пляжно-пиджачным видом восходя к стихам Ходасевича. В частности, к таким:
Он очень бледен и опрятен,И перед выходом на пляжДля выведенья разных пятенУпотребляет карандаш.
…Он вскакивает. Мимо, мимоПод ветер, на берег морской!Колышется его просторныйПиджак…(«У моря», 1922–1923)
Псевдокончеев (в отличие от Ходасевича Фета не терпящий; одна из обманок) не случайно обретает в начале этой встречи черты героя фетовского стихотворения: «…сидел на скамейке под дубом, с медленно чертящей тростью в задумчивых руках…» (303). Параллель задается здесь не только начальными строками:
Солнца луч промеж лип был и жгуч и высок,Пред скамьей ты чертила блестящий песок, —
но и невозможностью истинной встречи лирического героя фетовского стихотворения со своей возлюбленной, невоплотимости «мечты золотой» о единении. «Я давно угадал, что мы сердцем родня», — говорит герой Фета. «…Правильно, пожалуй, будет сказать, — откликается Кончеев, — что где-то — не здесь, а в другой плоскости, угол которой, кстати, вы сознаете еще смутнее меня, — где-то на задворках нашего существования, очень далеко, очень таинственно и невыразимо, крепнет довольно божественная между нами связь» (306).
«Божественная связь», усматриваемая в схожих взглядах на место художника в искусстве и высказываемая Кончеевым, совпадает не только с установками Годунова-Чердынцева-Набокова (что естественно), но и с позицией Ходасевича.
Кончеев:
«Настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, — который в свою очередь лишь отражение автора во времени» (305).
Набоков:
Любовь. Надо писать картины для людей, а не для услаждения какого-то чудовища, которое сидит в тебе и сосет».
Трощейкин. Люба, не может быть, чтобы ты говорила серьезно. Как же иначе, — конечно, нужно писать для моего чудовища, для моего солитера, только для него[811].
Или:
«Как читатель, я умею размножаться бесконечно и легко могу набить огромный отзывчивый зал своими двойниками, представителями, статистами и теми наемными господами, которые, ни секунды не колеблясь, выходят на сцену из разных рядов, как только волшебник предлагает публике убедиться в отсутствии обмана»[812].
Таких параллелей достаточно много. Вот, например, что говорит Кончеев: «Когда я был мал, я перед сном говорил длинную и малопонятную молитву, которой меня научила покойная мать, — набожная и очень несчастная женщина…» (306). Это почти текстуально взято из статьи Ходасевича 1934 года «К столетию Пана Тадеуша», напечатанной в газете «Возрождение»: «По утрам, после чаю, мать уводила меня в свою комнату. Там, над кроватью висел в золотой раме образ Божией Матери Остробрамской. На полу лежал коврик. Став на колени, я по-польски читал „Отче наш“, потом „Богородицу“, потом „Верую“»[813].
Отметим несомненную перекличку и с ходасевичевским стихотворением 1928 года «Дактили»:
В детстве я видел в комоде фату и туфельки мамы.Мама! Молитва, любовь, верность и смерть — это ты!
«Эту молитву я помнил и повторял долго, почти до юности…» Это Кончеев.
«Эти стихи я знал почти наизусть, многого в них не понимая, — и не стремился понять». Это Ходасевич[814].
«…но однажды я вник в ее смысл, понял все ее слова — и как только понял, сразу забыл, словно нарушил какие-то невосстановимые чары». Это снова Кончеев. И он же далее: «Мне кажется, что то же самое произойдет с моими стихами, — что если я начну о них осмысленно думать, то мгновенно потеряю способность их сочинять» (306).
А вот из воспоминаний Ходасевича: «Блок признавался, что многих тогдашних стихов своих он больше не понимает: Забыл, что тогда значили многие слова. А ведь казались сакраментальными. А теперь читаю эти стихи, как чужие, и не всегда понимаю, что, собственно, хотел сказать автор»[815].