Сборник Сборник - Гоголь в русской критике
Не ясно ли, что последние четыре года (1838, 39, 40 и 41-й) не только нельзя считать периодом особенного усиления «депрессивного невроза», но, наоборот, это необычно долгий период сравнительной душевной бодрости и подъема, лишь отчасти нарушаемого болезнью. А если вспомнить вдобавок, что, по словам самого д-ра Баженова, уже в начале тридцатых годов душевная болезнь Гоголя вырвала у него целый год жизни, то мы должны будем признать, что какая-то сила ворвалась в развитие болезни, ослабляя ее успехи и совершенно нарушая ее «цикличность».
Какая это сила — совершенно ясно. Именно в эти годы Гоголь заканчивал первый том самого важного из своих созданий — «Мертвые души», — течение которого уже совершенно определилось…
Художественная идея, уже нашедшая свой образ, обладает чем-то вроде собственной органической жизни, движется дальше по собственным законам. Созерцание этого стройного движения — процесс почти стихийный, служащий для творца источником высокого удовлетворения. Не забудем, что, по точному показанию Гоголя, первые его юмористические образы даже рождались в минуты душевного угнетения. Теперь, когда окрепшее воображение гения несется в сильной струе живой художественной идеи, его творчество является могучей оздоровляющей силой… Таинственный недуг, все значение которого в вызываемом им душевном угнетении, отступает перед потоком необыкновенного подъема, плавно стремящимся к намеченной цели…
В это время в Гоголе назревали уже идеи «Переписки». В письмах к великосветским друзьям, к «благодатным» Аннам Михайловнам или «благоуханнейшим» Александрам Осиповнам звучали уже странные мысли; слог писем — деланный, искусственный, то напряженно учительный, то неприятно смиренный и слащавый… А чудное художественное произведение подвигается глава за главой в собственном цельном стиле, точно светлое здание над болотистой и мглистой равниной. И нигде в этом создании не заметно ни малейшей трещины. Гениальный смех совершал над туманами свой неудержимый полет. И ни разу его крыло не сделало неверного или слабого взмаха…
VIИ вот победа одержана: в ноябре 1841 года первая часть «Мертвых душ» была закончена. Гоголь почувствовал себя переполненным какой-то возвышенной радостью и придал ей формы, согласные с укоренявшимися в нем мистическими идеями. «Шлю тебе братский поцелуй, — пишет он Данилевскому, — и молю бога, да снидет на тебя хоть часть той свежести, которою объемлется ныне душа моя, восторжествовавшая над болезнями хворого тела».[229]
Он одержал великую победу духа над слепою силою непонятного недуга, он создал великое творение и веяние спасительного гения считает признаком особенной, лично на него направленной, благодати Провидения. Он допускает даже, что теперь эта благодать непосредственно изливается от него на других. «Я думал о тебе, — пишет он больному Языкову месяца за два до окончания «Мертвых душ», — и мысли мои были светлы…» «Несокрушимая уверенность насчет тебя засела в мою душу… Ничего не в силах я тебе более сказать, как только: «верь словам моим». Есть чудное и непостижимое… Отныне взор твой должен быть светло и бодро устремлен горѐ: для сего была наша встреча…»[230] «Теперь самое главное — крепитесь! — советует он художнику Иванову: — идите бодро! Не падайте духом, иначе будет значить, что вы не помните и не любите меня: а помнящий меня несет силу и крепость в душе».[231] По адресу друга своего Данилевского он часто выражается еще решительнее: «Но слушай: теперь ты должен слушать моего слова, ибо вдвойне властно над тобою мое слово, и горе кому бы то ни было, не слушающему моего слова…» «Властью высшего облечено отныне мое слово…»[232] «Если же что в жизни смутит тебя, наведет беспокойство, сумрак на мысли, вспомни обо мне, и при одном уже твоем напоминании отделится сила в твою душу. Иначе не сильна дружба и вера, обитающая в душе твоей!»[233] И даже В. А. Жуковского он обнадеживает: «Ждите меня! Много расскажу вам прекрасного. Если вы смущены чем-нибудь и что-нибудь земное и преходящее вас беспокоит, то будете отныне тверды и светлы верою в грядущее…»[234]
Экзальтация Гоголя может быть понята и без предположений о религиозной мании: религиозное настроение было ему присуще с детства, и теперь он только облекает в привычные формы переполняющее его благодатное ощущение «победы духа» над угнетением и страхом смерти. Гордый, радостный, уверенный в своей силе, он едет в Петербург с рукописью «Мертвых душ». В ней, повидимому, нужно было еще кое-что закончить, а затем печатать ее Гоголь думал в Москве. «Да, друг мой, я глубоко счастлив! — писал он из Рима С. Т. Аксакову: —…создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои… Здесь явно видна святая воля бога: подобное внушенье не происходит от человека… О, если бы еще три года с такими свежими минутами…» Теперь ему нужно спокойствие «и самое счастливое, самое веселое, сколько можно, расположение души. Меня теперь нужно беречь и лелеять. Я придумал вот что: пусть за мною приедут Михаил Семенович (Щепкин) и Константин Сергеевич (Аксаков)… Они привезут с собой глиняную вазу. Конечно, эта ваза теперь вся в трещинах, довольно стара и еле держится; но в этой вазе заключено сокровище».[235]
К сожалению, московская цензура не поцеремонилась с «хрупкою вазой», и на родине больного писателя, так боязливо оберегавшего свою душу от заграничных впечатлений, — ждали более сильные впечатления русской жизни. Письма этого времени из Москвы — это настоящий стон гения, спустившегося с высот творчества на родную землю и терзаемого властным невежеством и самодурством.
«Как только Голохвастов (исполнявший обязанности президента моск<овского> ценз<урного> комитета) услышал название «Мертвые души», — писал Гоголь П. А. Плетневу в январе 1842 года, — то закричал голосом древнего римлянина: «Нет, этого я никогда не позволю. Душа бывает бессмертна. Мертвой души не может быть. Автор вооружается против бессмертия!» В силу, наконец, мог взять в толк умный президент, что дело идет о ревизских душах. Как только взял он в толк и взяли в толк, вместе с ним, и другие цензора, что «мертвые» значит ревизские души, произошла еще большая кутерьма. «Нет! — закричал председатель, а с ним и половина цензоров: — этого и подавно нельзя позволить… Это, значит, против крепостного права». На замечание цензора Снегирева, что в книге «о крепостном праве нет и намеков, что даже нет обыкновенных оплеух, которые раздаются во многих повестях крепостным людям», — последовали новые возражения: «Предприятие Чичикова, — стали кричать все, — есть уже уголовное преступление». — «Да, впрочем, и автор не оправдывает его», — замечает опять Снегирев. «Да, не оправдывает, а вот он выставил его теперь, и пойдут другие брать пример и покупать мертвые души»… — «Что ни говорите, — сказал молодой цензор Крылов, побывавший недавно за границей, — цена два с полтиной, которую Чичиков дает за душу, возмущает душу. Человеческое чувство вопиет против этого; хотя, конечно, эта цена дается только за одно имя, написанное на бумаге, но все же это — душа, душа человеческая; она жила, существовала. Этого ни во Франции, ни в Англии и нигде нельзя позволить. Да после этого ни один иностранец к нам не приедет!..» В одном месте цензуру остановило то обстоятельство, что «один помещик разорился, убирая себе дом в Москве в модном вкусе». — «Да ведь и государь строит в Москве дворец», — сказал по этому поводу цензор Каченовский. «Тут… — прибавляет Гоголь, — завязался у цензоров разговор единственный в мире и… дело кончилось тем, что рукопись оказалась запрещенной, хотя комитет прочел только два-три места».[236]
«Невероятная глупость» цензурного синклита так поразила Гоголя, что он предположил какую-то особенную, направленную лично против него, интригу. «Цензора не все же глупы до такой степени», — замечает он совершенно справедливо, забывая только, что цензура в целом очень часто бывает глупее своего среднего состава. И это потому, что ее действия определяются не аргументами самых умных из подчиненных (как, напр<имер>, в данном случае Снегирева), а страхом перед самыми глупыми из власть имущих…
Совершенно понятно, какое действие должно было произвести это бессмысленное запрещение на хрупкую душу писателя. — «Принимаюсь за перо писать тебе, — говорит он в письме к В. О. Одоевскому (янв. 1842 г.), — и не в силах… Я очень болен и в силу двигаюсь. Рукопись моя запрещена. Проделка и причина запрещения — все смех и комедия… Но у меня вырывают мое последнее имущество…»[237] «Я был так здоров, когда ехал в Россию, а здесь от всех этих неприятностей стал опять болен такими страшными припадками, каких еще не бывало…»[238] «Припадки, которые было совершенно оставили меня вне России, теперь возвратились».[239] В письме к М. П. Балабиной, в переписке с которой Гоголь часто прибегал к шутливым формам, он говорит (1842 г.): «Много глупостей, мне самому непонятных, чудится в моей ошеломленной голове. Но что ужасно — в этой голове нет ни одной мысли, и, если вам нужен болван для того, чтобы надевать на него вашу шляпку, я весь теперь к вашим услугам. Вы можете надеть на меня и шляпку и все, что хотите, и можете с меня сметать пыль, мести у меня щеткой под носом, и я не чихну, даже не фыркну, не пошевелюсь…»[240]