Аркадий Белинков - Юрий Тынянов
Так как сытые властители были уверены и всех уверяли и многих уверили в том, что настоящее более чем великолепно, то будущее они представляли себе таким же сверкающим, как это настоящее, только в усовершенствованном виде. И поэтому роман о будущем — утопический роман — весьма точно воспроизвел и свое время, и как Это время представляло себе будущие времена. Реакционный утопический роман ищет в будущем то, что ему нравится в настоящем. Только что вместо конных дорог он видит железные, а вместо деревянной сохи — электрикомагнетический плуг, что, несомненно, вызовет бурный расцвет крестьянского сословия, и в лучшие годы пахарь и его домочадцы, равно как и все население губернских городов, будут получать вместо одного ломтя хлеба — целых два. Все остальное в реакционном утопическом романе не расходится с реакционным бытовым романом.
Люди любят прозревать грядущее, и некоторые часто стараются забежать вперед.
«Правдоподобные небылицы или странствования по свету в двадцать девятом веке»[58] Ф. В. Булгарина описывают отечество в 2824 году, и это будущее писателю представляется в образе монархического православного полицейского государства с высокоразвитой техникой, громадным бюрократическим и сыскным аппаратом и населением, единогласно шагающим верить в бога.
Даже князь М. М. Щербатов — европеец, руссоист, знаменитый оратор Комиссии Уложения, публицист и историк — в утопическом романе «Путешествие в землю Офирскую»[59] с такой обстоятельностью описал военные поселения, что тридцать лет спустя Аракчееву оставалось их лишь выстроить по готовому проекту.
По счастью, это не единственное, что заслуживает внимания в первом русском утопическом романе. И человек, его написавший, писал не только, как прекрасны военные поселения. Он писал о том, что судьба его соотечественника «не более в безопасности, чем слабая лодка без руля среди сурово волнующегося моря. Несть ни правила, коему мог бы последовать, ни пристанища, где бы узрил свое спасение» [60].
Это написано в России через десять лет после восстания Пугачева, за пять лет до книги Радищева.
Работа историка или исторического или утопического романистов не имеет большого значения, если она обнаруживает лишь сходство современной им эпохи с прошедшими. Это, конечно, нужно, но это не очень серьезно. Конечно, тиран XVIII века похож на тирана XVII века; все тираны похожи, и слова их похожи, и дела их похожи, и кровь, пролитая ими в XVIII веке и в XVII веке, похожа. Но совсем иное значение приобретает работа людей, понявших, что в прошлом уже было заложено все то, что в будущем приобретет замечательное развитие. Будущее народа тихонько, не шевелясь, лежит в его прошлом. И если в истории народа уже был Фридрих II, то в будущем следует ожидать Бисмарка.
Сытая убежденность людей, стоящих во главе государства, в том, что только им дано судить, что полезно и что вредно отечеству, лишала этих людей способности наблюдать и трезво оценивать события. Ведь это же общеизвестно, что когда началась революция, то многие из них были искренне удивлены и считали революцию черной неблагодарностью. А некоторые даже уверяли: оттого, что воли много. Один из самых замечательных документов абсолютного ничегонепонимания предоктябрьской эпохи — это «Переписка Николая и Александры Романовых». Твердая убежденность в том, что революции и прочие безобразия происходят оттого, что слишком много воли, приводила ко все большему усилению власти и охране ее. И чем власть становилась абсолютнее, тем меньше ее Защитникам приходилось думать о социологии и тем больше нужно было думать о полиции. Прерогатива наблюдать и трезво оценивать как-то естественно перешла к угнетенным. Россия дала так много свободолюбцев и великую революцию именно потому, что в самодержавной империи, вытаптывавшей главное свойство ума — критически оценивать и проверять, а не только слепо верить в монархический авторитет, первые удары всегда приходились по «уму», по инакомыслию, по святому свойству человеческого мозга самостоятельно думать, а не только холопски верить в самодержавие, привыкшее ссылаться на свое величие и на самую замечательную в мире полицию. В монархическом государстве до тех пор, пока против него не выступали с оружием, плохо понимали, что взаимоотношения государства и общества не могут строиться только на уверенности в том, что думать должно государство, а общество слушать, что ему говорят. Такая социология привела к тому, что, начиная с Ивана IV, государство систематически съедало общество. Нужны были особенно трудные обстоятельства, когда самодержавию приходилось очень плохо, чтобы оно снизошло до мнения своих подданных. Авторитарная монархия, уничтожавшая всякую попытку оппозиции, воспитывала веками уверенность в том, что истину знает только она, и жестоко расправлялась со всякой другой истиной, которая не споспешествовала тому, что было, по ее мнению, «процветанием» и что на самом деле было привитием обществу самых отвратительных полицейских привычек, культивированием абсолютного неуважения к чужому мнению, лицемерия и твердой веры в то, что прав тот, у кого власть, по самодержавным понятиям — палка.
В надежде на то, что придет когда-нибудь день, когда палка потеряет свое историческое значение, большая часть русской интеллигенции ждала революцию и принимала в ней такое деятельное участие. Но интеллигенция шла в революцию не только из протеста против насилия, неотделимого от самодержавия. Тирания самодержавия всегда бывает одной из причин, вызывающих революционные потрясения, но никогда не бывает единственной. В революционные эпохи важнейшую роль играет понимание целей революции. И поэтому в тяжелый год интервенции и блокады великий русский поэт воскликнул: «Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте революцию»[61]. Правда, через три года он скажет: «Но не эти дни мы звали»[62]. Это было, несомненно, серьезной ошибкой.
Суровая оценка Тыняновым русской истории была правильной и совпадающей с оценкой «карающего, судного» Октября. Но, трезво оценивая историю, писатель приходит к неожиданному выводу: в первом романе появилась, а во втором упрочилась одна из центральных идей его творчества — крушение и гибель надежд после поражения в борьбе с самодержавием.
Что это, в сущности, значит?
Это значит, что в годы, когда все задушено, задавлено, заперто и забито, когда не видно просвета и в ночи лишь с гиканьем проносятся оруженосцы и запевалы режима, давя все, что подвернется под копыто, нужно сидеть и горько покачивать головой? Или, может быть, спотыкаясь, бежать за оруженосцами и запевалами режима? Неужели остается лишь покачивать головой или бежать? Но ведь Герцен и некоторые другие замечательные писатели не покачивали и не бежали. Они печатали в Англии и Италии свои книги, и эти книги говорили, что в России есть люди, которые не сдались, что если ничего нельзя сделать, то нужно все видеть, все понимать, не дать обмануть себя и ни с чем не соглашаться.
Но в первом романе поражением декабризма еще ничего не кончается, и поэтому, описывая революцию, кончившуюся поражением, Тынянов вспоминает 1917 год — год, когда революция победила.
Писатель не боится выйти из времени повествования: несколько раз он свободно переходит в другое столетие: «Петербургские революции совершались на площадях: декабрьская 1825 года и февральская 1917 года… И в декабре 1825 года и в октябре 1917 года… В декабре восставшие бежали по льду, в октябре крейсер «Аврора»… Петровская площадь (тогда еще не Сенатская), Исаакиевская, Адмиралтейская (где теперь деревья Александровского сада), Разводная (тогда еще не Дворцовая)… Там, где бульвар, называвшийся до Октября Конногвардейским…» Однако эти случаи очень редки. Тынянов избегает демонстрировать свое положение вне романа, за письменным столом, возвышающимся над событиями его книги. Поэтому случаи, когда писатель подчеркивает свою независимость от происходящего, приобретают особую выразительность. Отступления от времени действия не носят характера лирического. Авторского отношения в них не дано. Они звучат сухо, как справки, как информация, и обращают на себя внимание резким нарушением повествовательной тональности. Функционально они играют роль прозаизмов. Это характерно для Тынянова, считающего, что всякое явление в искусстве воспринимается как новое, то есть привлекающее повышенное внимание, только если оно нарушает канонизированную норму. Выходы из времени повествования и превращение автора из современника событий в современника своих читателей выделены не только подчеркнутой языковой выразительностью, но и местом, где они находятся. Они находятся в самом ответственном месте романа, в главе о восстании.
Тынянов не отождествляет себя с героем и не растворяется в истории. Мнение героя и мнение автора не тождественны. И то, что было неясно Кюхельбекеру, стало яснее Тынянову, который родился через сорок восемь лет после смерти Кюхельбекера. Между историческим событием и автором романа сохранена дистанция, и события, отодвинутые на большое расстояние, связались между собой и с последующими за ними.