Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
A couple of days later, acting upon a hunch, I visited a remarkably repulsive-looking willowbog, full of cowmerds and barbed wire, off route 127, and found there a largish form of B. toddi very abundant — in fact, I have never seen it as common anywhere in the west; unfortunately, the specimens, of which I kept a score or so, were mostly faded — and very difficult to capture, their idea of sport being to sail to and fro over the fairly tall sallows that encompassed the many small circular areas… into which the bog was divided by the shrubs[531].
(Пару дней назад, действуя по наитию, я посетил исключительно отвратительного вида заросшее ивами болото, полное коровьих лепешек и колючей проволоки, рядом со 127 шоссе и обнаружил там весьма крупный вид В. toddi в огромном количестве — пожалуй, нигде на западе я никогда не видел их так много; к сожалению, экземпляры, из которых я сохранил пару десятков, были в основном бледные — и очень неуловимые, потому что считали нужным плавно летать туда-сюда над довольно высокими ивами, окаймлявшими многочисленные круглые озерца, на которые кустарник разделил болото.)
В общем, научные статьи Набокова дают дополнительное свидетельство его твердой веры в то, что не существует точной границы между наукой и искусством и что настоящее упражнение и в том, и в другом требует в равной мере правды воображения и правды факта. Эту аксиому он любил повторять американским студентам в 1950-х: мерилом хорошей литературы является «соединение точности поэзии и интуиции науки»[532]. Но эти специальные статьи и в еще большей степени «Второе приложение» свидетельствуют, что как бы Набокова не полагался на данные своего собственного опыта, как бы ни был значителен автобиографический элемент в его книгах, он также всегда с удовольствием прибегал к помощи воображения для путешествий за пределы собственного опыта, чтобы увидеть то, чего никогда не мог видеть, отправиться туда, где не мог побывать. Ведь в душе ученого и зрелого писателя всегда живет ребенок, которого волнуют майнридовские приключения и фантастика Уэллса. Автор «Второго приложения», который слушал рассказы великих лепидоптерологов об их путешествиях и воображал первобытное болото, — это тот же человек, который смог описать трудности путешествия в тропических джунглях («Terra incognita», 1931) или увидеть вечные снега в новозеландских горах («Совершенство», 1932), и который позже вообразит будущие опасности космического путешествия рассказе «Lance» и создаст волшебные земли Земблы, Терры и Антитерры.
Другая продуктивная линия развития «Второго приложения» — это, конечно, автобиография Набокова. Идея возникла еще в 1935 году, когда был написан короткий рассказ на английском «It is Me»[533] («Это я»), но текст оформился только после эмиграции в Америку в последовательных английских и русских вариантах: «Conclusive Evidence: A Memoir» (1951), «Другие берега» (1954), «Speak, Memory: An Autobiography Revisited» (1966). Три ключевые темы, составляющие основу автобиографии, — это, во-первых, зарождение сознания — его собственного и его маленького сына, вторая — утрата отца и третья — страсть к бабочкам. Все они, как мы уже видели, возникли и ждали своего времени во «Втором приложении».
Там Федор, пытаясь объяснить историю развития видов, несколько раз прибегает к аналогии с развитием человеческого сознания и, как мы уже видели в приведенных выше примерах, сравнивает ее с досознательной стадией развития младенца. «Другие берега»[534] явно основаны на тех же образах, они возникают в первой главе, где Набоков описывает свои собственные первые воспоминания, и в последней, которую он заканчивает на пороге осознания его сыном правды воображаемой реальности. Следующий отрывок особенно близок к первой странице автобиографии:
Черная опять из корзины общедоступных примеров, напомним аналогию, замечаемую между развитием особи и развитием вида. Весьма плодотворно в этом смысле рассмотрение мозга человека. Мы вытекаем из тьмы детства и в детство и тьму впадаем, совершая полный круг бытия (рукопись, 28).
Сравните:
Колыбель качается над бездной. Заглушая шепот вдохновенных суеверий, здравый смысл говорит нам, что жизнь — только щель слабого света между двумя идеально черными вечностями[535].
«Второе приложение» прославляет успех Годунова-Чердынцева, успех, оборванный его безвременной смертью. Мы видели, как в конце Федор отступил от описания вечера, предшествовавшего последнему путешествию отца, и остановил пленку на кадре из памяти, изображающем отца живым и утверждающим жизнь. В своей автобиографии Набоков сделает нечто очень похожее. В конце первой главы он соединяет воспоминание о том, как отец на мгновение застыл в воздухе, подброшенный качающими его мужиками, с изображением парящих ангелов, нарисованных на потолке церкви над открытым гробом[536]. А в девятой главе, той, где рассказывается о едва не произошедшей дуэли его отца в 1911, Набоков говорит, что отец будет убит в Берлине в 1922, но потом возвращается от этой мрачной реальности к воспоминанию о чувстве облегчения, которое он испытал, вернувшись в тот давний петербургский день домой из школы и обнаружив, что дуэли не было, и что отец очень даже жив[537].
Остается еще одна доминантная тема «Второго приложения» — бабочки. Часть связанного с ними материала, знаний и практического опыта, как мы уже видели, переместилась в научные статьи Набокова. В автобиографии Набоков преследует иные цели. Он стремится поймать, «зафиксировать» и проанализировать объект своей всегдашней страсти: ловитвенный восторг, красоту, искусность и искусство насекомых, чудо их миг раций, мимикрии и метаморфоз. «Второе приложение» показывает глубокую внутреннюю связь тем бабочек и смерти отца, а также языкового барьера и перевода. Автобиография преодолевает эти проблемы и трудности и превращает бабочку в богатый художественный и биографический символ, демонстрирую его как прекрасный экземпляр, утверждая существование и постоянство этой непрерывности, идущей через время и пространство, перемены и утраты.
Задача систематика, пишет Федор во «Втором приложении», — обнаружить законы, управляющие гармонией природы. Именно эту задачу Набоков ставит перед собой не только научном изучении лепидоптеры, но и в рассказе о своей собственной жизни, более того — во всем своем творчестве. И именно ощущение этой гармонии, чувства единения со вселенной остается его величайшей радостью:
Признаюсь, я не верю в мимолетность времени <…> И высшее для меня наслаждение — вне дьявольского времени, но очень даже внутри божественного пространства — это наудачу выбранный пейзаж <…> где я могу быть в обществе бабочек и кормовых их растений. Вот это — блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется, чтобы заполнить ее, все, что я люблю в мире. Это вроде мгновенного трепета умиления и благодарности, обращенной как говорится в американских официальных рекомендациях, to whom it may concern — не знаю, к кому и к чему, — гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца[538].
Для меня в самолете было приготовлено место у окна и ясное небо по дороге из Вашингтона на запад, в Лос-Анжелес. Реактивный урок географии в далеких от природных обстоятельствах на привилегированной высоте. Я помню свою детскую радость от узнавания знакомого узора вен и артерий, корней и веток в изгибах рек далеко внизу. Я помню, как думала, что понадобилось изобрести аэроплан, чтобы все это так ясно увидеть.
В Библиотеке Конгресса я была близоруко погружена в расшифровку всех деталей набоковского почерка, чтобы увидеть в них смысл. Только вернувшись домой и оторвавшись от текста, я смогла увидеть симметричную шутку и улыбку повторившегося узора, который был заключен в нем и ждал, чтобы его увидели.
Перевод с английского Игоря Голомштока, Марии Шаликовой
© Jane Grayson, 1997.
© Игорь Голомшток, Мария Маликова (перевод), 1997.
В. ЛИПЕЦКИЙ
Набоков и Горький{348}
Соединив в названии два столь несхожих имени, впору начать статью многоточием, выдерживая паузу, пока читатель оправится от удивления и оценит оригинальность автора. Спору нет: Набоков и Горький — это, что называется, «люди разных мечтаний». Настолько разных, что прием «очной ставки» начинает тут подозрительно напоминать умышленное сталкивание лбами, от коего, как известно, у обеих сторон — искры из глаз. Умысел, конечно, в том, чтобы использовать добытую таким первобытным способом искру для нужд текущей полемики, ведь всякий уважающий себя критик имеет под рукой легковоспламеняющийся ворох извечных российских проблем типа: быть ли искусству искусством — для искусства или для бедных, сиречь для народа? И как ни решай эту шараду в теории, необходимость прежде всего бороться с огнем диктует однозначно утилитарную практику, вынуждая трактующих эту тему толочь воду в ступе и переливать ее из пустого в порожнее, тем самым наглядно опровергая свои доводы в пользу простого художества, будто бы столь необходимого нашему драгоценному отечеству. А это непоследовательно, так что не будем уж лучше с огнем играть.