Николай Добролюбов - Статьи о русской литературе (сборник)
Тут какая-то страшная тайна, какой-то «секрет», как выражается черт Ивана Карамазова, – секрет, который нам «не хотят открыть, потому что тогда исчезнет необходимый минус, и наступит конец всему». Мы только знаем, что от богоборчества есть два пути, одинаково возможные – к богоотступничеству и к богосыновству.
Нет никакого сомнения в том, что Лермонтов идет от богоборчества, но куда – к богоотступничеству или к богосыновству – вот вопрос.
Вл. Соловьев не только не ответил, но и не понял, что тут вообще есть вопрос. А между тем ответом на него решается все в религиозных судьбах Лермонтова.
Как царь немой и гордый, он сиялТакой волшебно-сладкой красотою,Что было страшно, —
говорит Лермонтов о своем Демоне.«Он не сатана, он просто черт, – говорит Ив. Карамазов о своем черте, – раздень его и наверно отыщешь хвост, длинный, гладкий, как у датской собаки».
Вся русская литература есть до некоторой степени борьба с демоническим соблазном, попытка раздеть лермонтовского Демона и отыскать у него «длинный, гладкий хвост, как у датской собаки». Никто, однако, не полюбопытствовал, действительно ли Демон есть дьявол, непримиримый враг Божий.
Хочу я с небом примириться,Хочу любить, хочу молиться,Хочу я веровать добру.
Никто этому не поверил: но что это не ложь или, по крайней мере, не совсем ложь, видно из того, что Демон вообще лгать не умеет: он лишен этого главного свойства дьявола, «отца лжи», так же как и другого – смеха. Никогда не лжет, никогда не смеется. И в этой правдивой важности есть что-то детское, невинное. Кажется иногда, что у него, так же как у самого Лермонтова, «тяжелый взор странно согласуется с выражением почти детски нежных губ».Сам поэт знает, что Демон его не дьявол или, по крайней мере, не только дьявол:
То не был ада дух ужасный,Порочный мученик, о нет!Он был похож на вечер ясный,Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет.
Почти то же говорит Лермонтов о себе самом:
Я к состоянью этому привык;Но ясно б выразить его не могНи демонский, ни ангельский язык.
Но если Демон не демон и не ангел, то кто же?
Не одно ли из тех двойственных существ, которые в борьбе дьявола с Богом не примкнули ни к той, ни к другой стороне? – не душа ли человеческая до рождения? – не душа ли самого Лермонтова в той прошлой вечности, которую он так ясно чувствовал?
Если так, то трагедия Демона есть исполинская проекция в вечности жизненной трагедии самого поэта и признание Демона:
Хочу я с небом примириться, —
есть признание самого Лермонтова, первый намек на богосыновство в богоборчестве.«В конце концов я помирюсь», – говорит черт Ивану Карамазову.
Ориген[98] утверждал, что в конце концов дьявол примирится с Богом. Христианством отвергнуто Оригеново учение, действительно выходящее за пределы христианства. Тут какое-то новое, пока еще едва мерцающее откровение, которое соединяет прошлую вечность с будущей: в прошлой – завязалась, в будущей – разрешится трагедия зла.
Но кто же примирит Бога с дьяволом? На этот вопрос и отвечает лермонтовский Демон: любовь как влюбленность, Вечная Женственность:
Меня добру и небесамТы возвратить могла бы словом.Твоей любви святым покровомОдетый, я предстал бы там,Как новый ангел в блеске новом.
И этот ответ – не отвлеченная метафизика, а реальное, личное переживание самого Лермонтова: он это не выдумал, а выстрадал.
VIII
«Кто мне поверит, что я знал любовь, имея 10 лет от роду? К моим кузинам приходила одна дама с дочерью, девочкой лет девяти. Я ее видел там. Я не помню, хороша собою была она или нет... Один раз я вбежал в комнату. Она была тут и играла с кузиною в куклы: мое сердце затрепетало, ноги подкосились. Я тогда ни о чем еще не имел понятия, тем не менее это была страсть сильная, хотя и ребяческая; это была истинная любовь; с тех пор я еще не любил так... Надо мной смеялись и дразнили... Я плакал... потихоньку, без причины; желал ее видеть; а когда она приходила, я не хотел или стыдился войти в комнату; я не хотел говорить о ней и убегал, слыша ее название (теперь я забыл его), как бы страшась, чтобы биение сердца и дрожащий голос не объяснили другим тайну, непонятную для меня самого. Я не знаю, кто была она, откуда. И поныне мне неловко как-то спросить об этом: может быть, спросят и меня, как я помню, когда они позабыли; или подумают, что брежу, не поверят в ее существование – это было бы мне больно!.. Белокурые волосы, голубые глаза быстрые, непринужденность – нет, с тех пор я ничего подобного не видал, или это мне кажется, потому что я никогда так не любил, как в тот раз... И так рано, в 10 лет. О, эта загадка, этот потерянный рай до могилы будут терзать мой ум!..»
Десятилетний мальчик Лермонтов мог бы сказать своей девятилетней возлюбленной, как Демон Тамаре:
В душе моей с начала мираТвой образ был напечатлен.
Это – воспоминание о том, что было до рождения, видение прошлой вечности —
Тех дней, когда в жилище светаБлистал он, чистый херувим...
Всю жизнь преследует его это видение —
С глазами, полными лазурного огня,С улыбкой розовой, как молодого дняЗа рощей первое сиянье.
«1830. Мне 15 лет. Я однажды, три года назад, украл у одной девушки, которой было 17 лет и потому безнадежно любимой мною, бисерный синий шнурок. Он и теперь у меня хранится. Как я был глуп!»
Наконец, в последний раз мечта воплотилась или только забрезжила сквозь плоть.
«Будучи студентом, – рассказывает очевидец, – Лермонтов был страстно влюблен в Варвару Александровну Лопухину. Как сейчас помню ее ласковый взгляд и светлую улыбку: ей было 15 – 16 лет, мы же были дети и сильно дразнили ее: у нее над бровью чернелось маленькое родимое пятнышко, и мы всегда приставали к ней, повторяя: „У Вареньки родинка, Варенька уродинка!“ Но она, добрейшее создание, никогда не сердилась. Чувство к ней Лермонтова было безотчетно, но истинно и сильно, и едва ли не сохранил он его до самой смерти своей».
Родные выдали Вареньку за богатого и ничтожного человека, Бахметева. Может быть, она любила мужа, была верною женою, доброй матерью, но никогда не могла забыть Лермонтова и втайне страдала, так же как он, хотя, по всей вероятности, не сознавала ясно, отчего страдает.
Они любили друг друга так долго и нежно...Но как враги избегали признанья и встречи,И были пусты и хладны их краткие речи.
Он пишет ей через много лет разлуки:
Душою мы друг другу чужды,Да вряд ли есть родство души.
И вот сквозь тысячи измен, сквозь неимоверную пошлость, «свинство», хулиганство с женщинами – он верен ей одной, любит ее одну:
И я твержу один, один,Люблю, люблю одну...
Говорит ей просто:
...васЗабыть мне было невозможно.И к этой мысли я привык;Мой крест несу я без роптанья.
Любовь – «крест», великий и смиренный подвиг. Тут конец бунта, начало смиренья, хотя, может быть, и не того, которого требует Вл. Соловьев.
«От нее осталось мне только одно имя, которое в минуты тоски привык я произносить, как молитву».
Не кончив молитвы,На звук тот отвечу;И брошусь из битвыЕму я навстречу.
Святая любовь, но святая не христианскою святостью; во всяком случае, не бесплотная и бескровная любовь «бедного рыцаря» к Прекрасной Даме – Lumen Coeli, Sancta Rosa.
Там, в христианской святости, – движение от земли к небу, отсюда туда; здесь, у Лермонтова, – от неба к земле, оттуда сюда.
...небо не сравняюЯ с этою землей, где жизнь влачу мою:Пускай на ней блаженства я не знаю, —По крайней мере, я люблю.
«Я страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм». Видение бедного рыцаря – тоже «фантастическое», тоже «неопределенное уравнение». Но вот пляска Тамары – тут все определено, «все очерчено – тут формула, тут геометрия». И вот еще родимое пятнышко над бровью Вареньки. «Душою мы друг другу чужды» – но родинка роднее души.
Чудесные рассказываю тайны...
«А Варвара Александровна будет зевать за пяльцами и, наконец, уснет от моего рассказа», – пишет Лермонтов.
Зевающая Беатриче немыслима. А вот зевающая Варенька – ничего, и даже лучше, что она так просто зевает. Чем более она простая, земная, реальная, тем более страсть его становится нездешнею.
Люблю тебя нездешней страстью,Как полюбить не можешь ты, —Всем упоением, всею властьюБессмертной мысли и мечты.
Для христианства «нездешнее» значит «бесстрастное», «бесплотное»; для Лермонтова наоборот: самое нездешнее – самое страстное; огненный предел земной страсти, огненный источник плоти и крови – не здесь, а там.