Николай Добролюбов - Статьи о русской литературе (сборник)
Христианская святость – неземная угроза, неземная ненависть; а у Мцыри неземная любовь к земле. Вот почему не принимает и он, как Демон, как сам Лермонтов, христианского рая:
...за несколько минутМежду крутых и диких скал,Где я в ребячестве играл,Я б рай и вечность променял.
И здесь, в любви к природе, как там, в любви к женщине, то же кощунство, за которым, может быть, начало какой-то новой святыни.
И с этой мыслью я заснуИ никого не прокляну.
Неземная любовь к земле – особенность Лермонтова, едва ли не единственная во всемирной поэзии.
Если умершие продолжают любить землю, то они, должно быть, любят ее именно с таким чувством невозвратимой утраты, как он. Это – обратная христианской земной тоске по небесной родине – небесная тоска по родине земной.
Кажется иногда, что и он, подобно своему шотландскому предку колдуну Лермонту, «похищен был в царство фей» и побывал у родников созданья.
«Где был ты, когда Я полагал основания земли?» На этот вопрос никто из людей с таким правом, как Лермонтов, не мог бы ответить Богу: я был с Тобою.
Вот почему природа у него кажется первозданною, только что вышедшею из рук Творца, пустынною, как рай до Адама.
И все природы голосаСливались тут; не раздалсяВ торжественный хваленья часЛишь человека гордый глас.
Никто так не чувствует, как Лермонтов, человеческого отпадения от божеского единства природы:
Тем я несчастлив, добрые люди,Что звезды и небо – звезды и небо,А я – человек...
Никто так не завидует холоду вольных стихий:
Вечно холодные, вечно свободные,Нет у вас родины, нет вам изгнания.
Он больше чем любит, он влюблен в природу, как десятилетний мальчик в девятилетнюю девочку «с глазами, полными лазурного огня». «Нет женского взора, которого бы я не забыл при виде голубого неба».
Для того чтобы почувствовать чужое тело как продолжение своего, надо быть влюбленным. Лермонтов чувствует природу, как тело возлюбленной.
Ему больно за камни:
И железная лопатаВ каменную грудь,Добывая медь и злато,Врежет страшный путь.
Больно за растения:
Изрублены были тела их потом,И медленно жгли их до утра огнем.
Больно за воду – Морскую Царевну:
Очи одела смертельная мгла...Бледные руки хватают песок,Шепчут уста непонятный упрек, —
упрек всех невинных стихий человеку, своему убийце и осквернителю.Последняя тайна природы – тайна влюбленности.
Влюбленный утес-великан плачет о тучке золотой. Одинокая сосна грустит о прекрасной пальме. И разделенные потоком скалы хотят обнять друг друга:
Но дни бегут, бегут года,Им не сойтися никогда.
И волны речные – русалки поют:
Расчесывать кольца шелковых кудрейМы любим во мраке ночей,И в чело, и в уста мы красавца не разЦеловали в полуденный час.
И желание смерти – желание любви:
Чтоб весь день, всю ночь, мой слух лелея,Про любовь мне сладкий голос пел.
В предсмертном бреду Мцыри песня маленькой рыбки-русалочки:
О милый мой! не утаю,Что я тебя люблю,Люблю! как вольную струю,Люблю, как жизнь мою, —
эта песня возлюбленной напоминает песню матери: «...когда я был трех лет, то была песня, от которой я плакал. Ее певала мне покойная мать».Вечное Материнство и Вечная Женственность, то, что было до рождения, и то, что будет после смерти, сливаются в одно.
«В Столярном переулке у Кукушкина моста, дом титулярного советника Штосса, квартира номер 27...
Сырое ноябрьское утро лежало над Петербургом. Мокрый снег падал хлопьями; дома казались грязны и темны; лица прохожих были зелены; туман придавал отдаленным предметам какой-то серо-лиловый цвет... Вдруг на дворе заиграла шарманка; она играла какой-то старинный немецкий вальс: Лугин слушал, слушал, ему стало ужасно грустно».
Это начало неоконченной повести Лермонтова – тоже предсмертного бреда, есть начало всего Достоевского с его Петербургом, «самым фантастическим и будничным из всех городов». Тут все знакомое: и мокрый, как будто «теплый» снег, и «шарманка, играющая немецкий вальс», от которого и Раскольникову, как Лугину, станет «ужасно грустно», и полусумасшедший герой из «подполья», и, наконец, это привидение, «самое обыкновенное привидение», как выражается Свидригайлов.
«Показалась фигура в полосатом халате и туфлях: то был седой сгорбленный старичок.
– Не угодно ли, я вам промечу штосс?»
Кто этот старичок? Он вышел из поясного портрета, изображающего человека лет сорока, у которого «в линии рта был какой-то неуловимый изгиб, придававший лицу выражение насмешливое, грустное, злое и ласковое попеременно».
Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет...Я к состоянью этому привык,Хоть ясно б выразить его не могНи демонский, ни ангельский язык.
Да уж полно, не старый ли это наш знакомый? Не тот ли, который некогда «сиял такой волшебно-сладкой красотою»? Не демон ли?
Но если это он, то как постарел, одряхлел он, съежился, сморщился, сделался пустым, прозрачным и призрачным, словно старая кожа змеи, из которой она выползла. Оказался самым обыкновенным чертом с «хвостом датской собаки».
Любил и я в былые годыВ невинности души моейИ бури шумные природы,И бури тайные страстей.Но красоты их безобразнойЯ скоро таинство постиг,И мне наскучил их несвязныйИ оглушающий язык.
Наскучил «демонизм». Печорин-Демон все время зевает от скуки. «Печорин принадлежал к толпе», – говорит Лермонтов: к толпе, то есть к пошлости. «Это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения... Болезнь указана», – заключает Лермонтов. «Я иногда себя презираю», – признается сам Печорин. «Жальче его никто никогда не был», – замечает Максим Максимыч.
В Демоне был еще остаток дьявола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается, как змея от старой кожи. А Вл. Соловьев эту пустую кожу принял за змею.
Так вот кто старичок-привидение: воплощение древнего хаоса в серенькой петербургской слякоти, воплощение природы, как бездушной механики, бездушной материи, у которой в плену душа вселенной, Вечная Женственность. Для того чтобы освободить ее из плена, человек собственную душу свою ставит на карту.
« – У меня в банке вот это, – говорит старичок.
– Это? Что это?
Лугин обернул голову... минутного взгляда было бы довольно, чтобы проиграть душу. То было чудное и божественное видение».
Видение Вечной Женственности.
«С этой минуты Лугин решился играть, пока не выиграет; эта цель сделалась целью его жизни... Она – не знаю, как назвать ее, – она, казалось, принимала трепетное участие в игре; казалось, она ждала с нетерпением минуты, когда освободится от ига несносного старика, и всякий раз, когда карта Лугина была бита, она с грустным взором оборачивала к нему глаза». Как та девятилетняя девочка – «с глазами, полными лазурного огня».
«Глаза говорили: подожди, я буду твоею – я тебя люблю».
«То было одно из тех божественных созданий молодой души, когда она, в избытке сил, творит для себя новую природу, лучше и полнее той, к которой она прикована», – заключает Лермонтов.
Знайте же, Вечная Женственность нынеВ теле нетленном на землю идет...Все, чем красна Афродита мирская,Радость домов, и лесов, и морей, —Все совместит красота неземная.Чище, сильней, и живей, и полней, —
говорит Вл. Соловьев. «Новая природа – полнее той, к которой душа прикована», – говорит Лермонтов.Тут вечные враги – Каин и Авель русской литературы – неожиданно встретились и обменялись, как братья-близнецы.
Но недаром близнецы враждуют. У Вл. Соловьева Вечная Женственность хотя и «сходит на землю», но сомнительно, чтобы дошла до земли: она все еще слишком неземная, потому что слишком христианская; у Лермонтова она столь же земная, как и небесная, может быть, даже более земная, чем небесная; она и Варенька с родимым пятнышком, и девочка, играющая в куклы, и покойная мать, напевающая колыбельную песню, и «мать сыра земля», та самая, на которую Мцыри, беглец из христианства, упал
И в исступленьи зарыдал...И слезы, слезы потеклиВ нее горючею росой.
«Мать сыра земля» – «земля Божья» – Матерь Божия.
Я, Матерь Божия, ныне с молитвоюПред твоим образом, ярким сиянием,Не о спасении, не перед битвою,Не с благодарностью иль покаянием,Не за свою молю душу пустынную,За душу странника в мире безродного,Но поручить хочу душу невиннуюТеплой Заступнице мира холодного.
В записной книжке Лермонтова найдены выписки из Посланий Апостольских. Тут же заметка кн. А. Одоевского: «...эти выписки имели отношение к религиозным спорам между мною и Лермонтовым».