Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
Вместе с тем — если отвлечься от сугубо утилитарных разборов, когда критику в угоду своему направлению надо вынести тот или иной вердикт, ни с эстетикой, ни с поэтикой чаще всего ничего общего не имеющий, — всегда интересны мотивы, по которым большому, всемирно известному и как бы уже навечно утвердившемуся писателю отказывают от места. Вдвойне интересно, когда акт развенчания совершает не мелкий завистник, графоман — что-то вроде бессмертного Фомы Опискина, ужаленного змеей литературного честолюбия, а признанный мастер, прославленный и почитаемый (не говоря уже о том, что читаемый) на обоих континентах. Но впятеро, всемеро, вдесятеро возрастает любопытство, а интерес раскаляется докрасна и добела, когда развенчание сопровождается потоками брани, грубостью и оскорблениями по адресу развенчиваемого, так что граничит почти с вандализмом. Согласимся: истинные причины подобного неистовства вряд ли можно считать исключительно эстетическими (хотя бы в силу неэстетического их оформления) и имеют отношение куда в большей степени к Набокову, который бранится, чем к Достоевскому, которого бранят. Снобизм и эстетство как-то несозвучны безудержу страстей и скорее прикидываются холодностью и высокомерным безразличием. В этом смысле Набокову — для того чтобы сохранить лицо — требовалось только одно: маска сдержанности и спокойствия, которая давала бы прекрасный шанс удерживаться от каких бы то ни было комментариев по поводу нелюбимого литератора. Но ненависть (или очень похожее на нее чувство, да еще со сложными психологическими добавками) Набокова, не находившая утоления, не остывавшая, а, напротив, разгоравшаяся от года к году, не покидавшая его до конца дней — о чем говорят интервью с ним последних лет, когда, наскучив Америкой, он поселился в Швейцарии, — такая ненависть имеет обратный эффект: она вызывающе провокационна. Она сближает — гораздо больше, чем лояльность или признательность, — с объектом ненависти; она соединяет с ним почти так же, как любовь.
И что уж точно: она оставляет следы и наводит на след.
1Наверное, есть свой резон в том, что деятельность учителя словесности — как скромного школьного литератора, так и профессора элитарного университета, имеющего кафедру, спецкурсы и преданных учеников, — все-таки отдельная профессия, находящаяся вне, а не внутри литературного процесса. Оно, конечно, соблазнительно, чтобы лекции о мастерах слова составлялись и прочитывались мастерами же. Но, памятуя о превратностях писательских характеров и специфике взаимоотношений между литераторами как вообще, так и в частности, понимаешь и тех, кто от подобного искушения воздерживается. Можно ли представить, что лекции о Тургеневе читает Достоевский? Или наоборот? Что спецсеминар по Шекспиру ведет Толстой, а по Чехову Анна Ахматова? Или в другой связке: Булгаков «преподает» Маяковского, а Есенин — Блока? Примеры можно множить, и соблазн велик. Но в российской традиции подобных экспериментов как-то избегали — затрудняюсь вспомнить даже исключительные случаи.
В этом смысле опыт лекционной работы Набокова в американских университетах достаточно уникален. Американский писатель русского происхождения, который в Англии изучал французскую литературу, чтобы преподавать ее в Германии, — так примерно объяснял Набоков свою национальную принадлежность, — он имел много преимуществ перед коллегами из Корнеллского университета, среди которых вряд ли могли быть равновеликие ему личности. И хотя бы только потому, что список европейских шедевров (где Джейн Остин соседствовала по воле составителя с Гоголем, а Стивенсон со Львом Толстым) мог в любом месте раздвинуться, чтобы, вобрав имя «Набоков», сомкнуться вновь, лектор должен был чувствовать себя вполне комфортно — он выдерживал тест на соизмеримость и по масштабу, и по калибру.
Опять же: список шедевров — и это очевидно всякому историку русской и европейской литератур — менее всего отвечал критериям строгого и оптимального подбора или вообще какому угодно литературно-педагогическому принципу. Он (список), в силу разноплановости содержания, доказывал лишь, что попавшие в него писатели не раздражают лектора, не вызывают его гнева и не провоцируют на расправу: Набоков-преподаватель подбирал компанию, с которой худо-бедно уживался Набоков-писатель. Не стану произносить термины «произвол», «вкусовщина» или что-нибудь в этом роде. Произнесу слово «свобода» — свобода составлять курс по собственному разумению и без оправдательных комментариев, касаемых персоналия, методики или пресловутой «наглядности». (Известно, что на лекции об «Анне Карениной» Набоков приносил чертежи внутреннего устройства вагона железной дороги между Москвой и Санкт-Петербургом. В других случаях это были планы комнат, где происходило действие, или планы улиц с адресами персонажей, или карты городов.)
Несомненно: такая свобода и прекрасна, и желанна, и плодотворна. Но вот факт, хорошо известный в среде американских славистов и упоминаемый в статье профессора Симона Карлинского (кстати, той самой, которая была заказана как вступление к изданию «Лекций по русской литературе» Набокова и затем по настоянию жены писателя, Веры Набоковой, исключена из книги). Однажды Набоков рассматривался в качестве одного из возможных претендентов на должность профессора в крупнейший университет Восточного побережья. Во время обсуждения его кандидатуры видный ученый-славист русского происхождения (хотя С. Карлинский не сообщает имени и координат, речь идет, насколько я знаю, о Гарвардском университете и Романе Якобсоне) возразил, выдвинув следующий довод: нельзя нанимать крупного русского писателя преподавать русскую литературу, подобно тому как не приглашают слона читать курс о слонах[423].
Трудно сказать, что же в большей степени не устраивало славистов Гарварда (куда Набоков так и не был принят) в его кандидатуре и почему столь элитарное учебное заведение пренебрегло соображениями престижа. Может быть, то обстоятельство, что Набокова как литературного критика и преподавателя совершенно не интересовал «исторический континуум», развитие литературы на фоне реальной действительности и какие бы то ни было литературные направления, школы, влияния? Может быть, гарвардскую профессуру смущало, что ссылки на вторичные источники в лекциях Набокова (то есть не на тексты, а на критическую и исследовательскую литературу) были минимальны, а выбор их случаен? Ведь не зря отмечает Карлинский, что в связи с Достоевским Набоков цитировал только книгу Петра Кропоткина «Идеалы и действительность в русской литературе», а для биографической информации о Горьком использовал советское пропагандистское издание некоего Александра Роскина «С берегов Волги», предназначенное детям среднего и старшего школьного возраста.
Однако вероятнее всего за выражением «an elephant to teach a course on elephants» стояли опасения, связанные с излишней для чинного, чопорного, академического Гарварда субъективностью, оригинальностью (порой граничащей со скандалом) набоковских лекций. В этом смысле Набоков как бы предвосхитил участь Пнина, чудака-профессора русского происхождения, героя одноименного романа, написанного в 1957 году, под занавес преподавательской карьеры писателя, — Пнину отказали от места профессора французской литературы как раз по причине того, что он единственный из всех претендентов свободно владел французским.
Но если, конечно, отвлечься от соображений внепрофессионального толка (скажем, зависти, которую могли испытывать к Набокову его потенциальные коллеги как к сильному конкуренту, влиятельному в литературных кругах), гарвардских славистов в чем-то можно понять. Не говоря уже о высказываниях по адресу Достоевского (которые на Западе воспринимались как необъяснимое извращение), Набоков в публичных выступлениях не знал снисходительности — ни к тем, кого не любил, ни к тем, кто его мало интересовал, ни даже к тем, к кому испытывал теплое или приязненное чувство. Презирая, например, Фрейда, считая венского психоаналитика едва ли не шарлатаном и, во всяком случае, фигурой вздорной и комической, Набоков не выбирал выражений: «Пусть верят легковерные и пошляки, что все скорби лечатся ежедневным прикладыванием к детородным органам древнегреческих мифов»[424]. Но вот как он отзывается о Льюисе Кэрроле, которого, по его собственному признанию, «всегда обожал»: «Есть у него некое трогательное сходство с Г. Г. (герой „Лолиты“ Гумберт Гумберт. — Л. С.), но я по какой-то странной щепетильности воздержался в „Лолите“ от намеков на его несчастное извращение, на двусмысленные снимки, которые он делал в затемненных комнатах. Он, как многие викторианцы — педерасты и нимфетолюбы, — вышел сухим из воды. Его привлекали неопрятные костлявые нимфетки в полураздетом или, вернее сказать, в полуприкрытом виде, похожие на участниц какой-то скучной и страшной шарады»[425].