Борис Аверин - Владимир Набоков: pro et contra
Таким образом, тайна задачи остается у творца, ее композитора. Роль игрока вторична, она сводится к обнаружению ключа, к подчинению чужой креативной мысли. Не случайно, что Лужин «составлением задач не увлекался, смутно чувствуя, что попусту в них растратилась бы та воинствующая, напирающая, яркая сила, которую он в себе ощущал…» (75).
Сознавая могущество своей творческой воли и воинствующего интеллекта, игрок бросает вызов судьбе и оказывается во власти собственного действия. Отныне игра определяет его образ жизни, подчиняет себе все его умственные и эмоциональные силы, все дальше уводя его от реальности. Так, Лужин «после каждого турнирного сеанса все с большим и большим трудом вылезал из мира шахматных представлений…» (136). Он становится «человеком другого измерения» (113). В романе «Турнир Го» рассказчик описывает Мастера: «Разговаривая, он внезапно выпрямился, опустился на колени, сдвинув ноги и прямо держа голову. Это была его обычная поза за игральным столом. На мгновение показалось, что уставившись в пустоту, он абсолютно утратил ощущение собственного „я“. <…> Возможно, он — гений, — говорит о Мастере рассказчик, — но он — не человек»[415].
Интеллектуальная игра, шахматы и Го, постепенно трансформируются в страсть, которая поглощает игрока целиком, «…он (Лужин — Н. Б.) понял ужас шахматных бездн, в которые погружался <…>. Но шахматы были безжалостны, они держали и втягивали его. В этом был ужас, но в этом была и единственная гармония, ибо, что есть в мире кроме шахмат?» (149). «Страсть Мастера, — пишет Кавабата, — была какой-то особенной. <…> Он играл день и ночь, охваченный одной навязчивой мыслью. Это пугало. Казалось, он целиком отдался демону игры»[416].
Сатанинская природа игры подобна половой страсти. Эта мысль раскрывается в набоковском романе аллюзией к «Крейцеровой сонате» Л. Толстого. Скрипач, который первый зажигает в маленьком Лужине страсть к шахматам, обнаруживает портретное сходство с Трухачевским[417]. Аналогична в обоих текстах и его роль — соблазнителя. Символично и то, что именно любовница отца обучает маленького Лужина шахматам.
Вступая в игру с судьбой, Мастер и Лужин отдаются своему страстному желанию победить. Но страсть разрушает логику игрока, обязательное в логике равновесие сил, она иррациональна и в рациональной логической игре закономерно приводит к поражению. Так же, как в картах, в шахматах и в Го страсть делается причиной гибели игрока.
Знаменательно, что и Набоков, и Кавабата в этих романах, хоть и маргинально, но делают попытку апробировать друге решение. В «Турнире Го» Отаке перед игрой идет к гадальщику, чтобы узнать у него, как победить. Гадальщик дает один совет: не думать о победе. В связи с этим рассказчик припоминает, что довелось ему однажды увидеть такого игрока. Тот сидел за игральным столом, развернув на коленях журнал, и, сделав ход, погружался в чтение. Через два года он сошел с ума (39–40). В «Защите» Лужин вспоминает, как «по приглашению отца, явился к ним обедать седой еврей, дряхлый шахматный гений, побеждавший во всех городах мира, а ныне <…> потерявший навеки огонь, хватку, счастье…» (76). Оба писателя приходят к одинаковому выводу: утрата страсти в игре так же, как и ее чрезмерное присутствие, ведет к проигрышу.
Сходство романов «Турнир Го» и «Защита Лужина» — свидетельство, что в разных культурах литературный интеллект почти одновременно склоняется к тем же проблемам, и сильный талант создает близкие по смыслу и художественному воплощению произведения. Случайное совпадение приобретает закономерность сходства и служит иллюстрацией гармонии и логики скрытого культурного процесса. Интеллектуальная игра смыкается еще теснее с литературным творчеством, и тема выходит за пределы романов в писательскую биографию.
Набоков и Кавабата при жизни достигли славы и мирового признания. В 1968 году Кавабате была присуждена Нобелевская премия по литературе. Набоков в 1969 был всего лишь к ней представлен. После публикации «Ады» в 1969 году «New York Times» писала: «If he doesn't win the Nobel Prize, its only because the Nobel Prize doesn't deserve him»[418].
В своей Нобелевской речи Кавабата сказал: «Легко проникнуть в мир Будды, но трудно проникнуть в мир демонов. <…> Каждого художника, который стремится к истине, добру, красоте, как к главной цели своих исканий, неизбежно преследует желание прорваться в мучительный мир демонов…»[419]. Набоков называл искусство «божественной игрой»[420], божественной, потому что в творчестве художник наиболее близок Творцу, игрой, потому что все, созданное им, всего лишь художественная, пусть яркая, но имитация реальности.
Судьба писателя — отражение его слова. В апреле 1972 года Кавабата покончил жизнь самоубийством в маленькой, жутковатой квартирке, вдали от собственного дома.
Набоков в 1974 году написал роман «Посмотри на арлекинов!», в котором пародировал свои прежние вещи. Он умер в июне 1977 года в Швейцарии. Там в большом отеле, похожем на роскошные петербургские гостиницы его детства, он прожил последние 16 лет. Роман, который он не успел закончить, условно был назван «The Original of Laura: Dying is Fun»[421].
© Нора Букс, 1993.
Л. САРАСКИНА
Набоков, который бранится…{343}
Не скрою, мне страстно хочется развенчать Достоевского.
В. НабоковВ интереснейшей книге Зинаиды Шаховской о Набокове приведен любопытный эпизод: писателя приглашают в один из университетов США прочесть лекцию о Достоевском; в ответ на приглашение Набоков взрывается, разражаясь бранью: «Да вы издеваетесь надо мной! Вы же знаете, какого мнения я о Достоевском! В моих курсах в Корнеле я уделяю ему не более десяти минут, уничтожаю его и иду дальше»[422].
Действительно, знаменитый курс Набокова в Корнеллском университете «Шедевры европейской литературы» (Джейн Остин, Гоголь, Диккенс, Флобер, Толстой, Стивенсон, Кафка, Джойс, Пруст), который к моменту отставки писателя в 1959 году прослушало около четырехсот студентов, имени Достоевского не включал и включать не мог. Однако раздраженная тирада Набокова («Вы же знаете, какого мнения я о Достоевском!») содержала одну существенную неточность: на уничтожение, сокрушение, развенчание — можно было бы добавить еще ниспровержение, низложение, истребление и выжигание каленым железом — было истрачено (тратилось разово и повторялось снова и снова) куда больше, чем десять легкомысленных минут, а если учесть еще, сколько нервов, страсти, пылу… Словом, сбрасывание Достоевского с пьедестала, лишение его почетного звания гения стоило Набокову немалых трудов.
Но зачем? Что двигало Набоковым? Какая страсть, какая неодолимая потребность заставляли его распаляться — перед читателями, чьи вкусы и эстетическое чутье вполне совмещали и Набокова и Достоевского, перед коллегами-славистами, многие из которых наверняка испытывали к Достоевскому по меньшей мере уважение, перед студентами, совсем еще неискушенными в вопросах писательской иерархии?
Если ему как читателю не нравились сочинения Достоевского, его стиль или манера письма, он мог бы как минимум больше их никогда не читать и даже постараться не вспоминать.
Если ему как писателю казались чуждыми эстетика и поэтика Достоевского, он имел прекрасную возможность не следовать ненавистным образцам и — еще лучше — просто исключить данного автора из списка цитирований и упоминаний.
Если ему как лектору-преподавателю не хотелось (на что он имел полное право и полную свободу) включать Достоевского в курс, посвященный европейским шедеврам, он — по логике вещей! — и не должен был его включать, употребив драгоценные с точки зрения лекционного времени десять минут на расширение сведений хотя бы о Стивенсоне.
Здесь я спешу сделать необходимую оговорку — специально для поклонников Набокова: во-первых, Набокова я отношу к своим любимейшим авторам, постоянно перечитываю и очень высоко ценю, а во-вторых, Достоевский — не икона и может вызывать разные, в том числе и негативные, читательские эмоции. В-третьих: феномен эстетической критики Достоевского (а именно им, как мы увидим позже, и прикрывается Набоков) — явление не новое, этим давно никого не удивишь: в разное время разными критиками в числе вопиющих недостатков Достоевского назывались многословность, художественная недостоверность, мелочное копание в душах героев, увлечение страданием, садомазохистский комплекс, невыдержка тона, «рожа сочинителя» в речи персонажей и т. д. и т. п.
Вместе с тем — если отвлечься от сугубо утилитарных разборов, когда критику в угоду своему направлению надо вынести тот или иной вердикт, ни с эстетикой, ни с поэтикой чаще всего ничего общего не имеющий, — всегда интересны мотивы, по которым большому, всемирно известному и как бы уже навечно утвердившемуся писателю отказывают от места. Вдвойне интересно, когда акт развенчания совершает не мелкий завистник, графоман — что-то вроде бессмертного Фомы Опискина, ужаленного змеей литературного честолюбия, а признанный мастер, прославленный и почитаемый (не говоря уже о том, что читаемый) на обоих континентах. Но впятеро, всемеро, вдесятеро возрастает любопытство, а интерес раскаляется докрасна и добела, когда развенчание сопровождается потоками брани, грубостью и оскорблениями по адресу развенчиваемого, так что граничит почти с вандализмом. Согласимся: истинные причины подобного неистовства вряд ли можно считать исключительно эстетическими (хотя бы в силу неэстетического их оформления) и имеют отношение куда в большей степени к Набокову, который бранится, чем к Достоевскому, которого бранят. Снобизм и эстетство как-то несозвучны безудержу страстей и скорее прикидываются холодностью и высокомерным безразличием. В этом смысле Набокову — для того чтобы сохранить лицо — требовалось только одно: маска сдержанности и спокойствия, которая давала бы прекрасный шанс удерживаться от каких бы то ни было комментариев по поводу нелюбимого литератора. Но ненависть (или очень похожее на нее чувство, да еще со сложными психологическими добавками) Набокова, не находившая утоления, не остывавшая, а, напротив, разгоравшаяся от года к году, не покидавшая его до конца дней — о чем говорят интервью с ним последних лет, когда, наскучив Америкой, он поселился в Швейцарии, — такая ненависть имеет обратный эффект: она вызывающе провокационна. Она сближает — гораздо больше, чем лояльность или признательность, — с объектом ненависти; она соединяет с ним почти так же, как любовь.