Жажда жизни. Повесть о Винсенте Ван Гоге - Ирвинг Стоун
— Я не гадаю. Я определяю чутьем.
— Наука — это метод, Жорж, — вставил Гоген. — Благодаря упорному многолетнему труду и опыту мы вырабатываем научный подход к колориту.
— Этого мало, мой друг. Наш век требует объективности. Времена вдохновения, дерзаний и неудач миновали.
— Я тоже не могу читать такие книги, — вмешался Руссо. — Они вызывают у меня головную боль. И, чтобы отделаться от этой боли, я должен писать целый день, не выпуская кисти из рук.
Все засмеялись. Анкетен повернулся к Золя и спросил:
— Вы читали, как нападают на «Жерминаль» в сегодняшней вечерней газете?
— Нет, не читал. Что же там сказано?
— Критик называет вас самым безнравственным писателем девятнадцатого века.
— Это старая песня. Поновее они ничего не придумали?
— А ведь они правы, Золя, — заявил Лотрек. — На мой взгляд, ваши книги слишком чувственны, они непристойны.
— Да, уж кто-кто, а вы-то разглядите непристойность с первого взгляда!
— Не в бровь, а в глаз, Лотрек!
— Гарсон! — крикнул Золя. — Всем по бокалу вина!
— Ну, мы влипли, — шепнул Сезанн Анкетену. — Когда Эмиль заказывает вино, так и знай, он вам будет читать лекцию не меньше часа!
Официант подал вино. Художники раскурили свои трубки и сели тесным дружеским кружком. Свет волнами струился от газовых ламп. Глухой шум голосов за соседними столиками почти не мешал разговору.
— Они называют мои книги безнравственными, — говорил Золя, — в силу тех же самых причин, по которым считают безнравственными ваши картины, Анри. Публика не способна понять, что в искусстве нет и не может быть моральных критериев. Искусство аморально, как аморальна и жизнь. Для меня не существует непристойных картин или непристойных книг — есть только картины и книги дурно задуманные и дурно написанные. Шлюха Тулуз-Лотрека вполне нравственна, ибо она являет нам ту красоту, которая кроется под ее отталкивающей внешностью; невинная сельская девушка у Бугро аморальна, ибо она до того слащава и приторна, что достаточно взглянуть на нее, чтобы вас стошнило!
— Да, да, это так, — кивнул Тео.
Винсент видел, что художники уважают Золя не потому, что он достиг успеха — сам по себе успех в его обычном понимании они презирали, — а потому, что он работает в такой области, которая казалась им таинственной и невероятно трудной. Они внимательно прислушивались к его словам.
— Человек с обыкновенным мозгом мыслит дуалистически: свет и мрак, сладкое и горькое, добро и зло. А в природе такого дуализма не существует. В мире нет ни зла, ни добра, а только бытие и деяние. Когда мы описываем действие, мы описываем жизнь; когда мы даем этому действию имя — например, разврат или непристойность, — мы вступаем в область субъективных предубеждений.
— Но, послушайте, Эмиль, — возразил Тео. — Разве народ может обойтись без стандартных нравственных мерок?
— Мораль похожа на религию, — подхватил Тулуз-Лотрек. — Это такое снадобье, которое ослепляет людей, чтобы они не видели пошлость жизни.
— Ваша аморальность, Золя, не что иное, как анархизм, — сказал Сёра. — Нигилистический анархизм. Он уже давно испробован, но не дал никаких результатов.
— Конечно, мы должны придерживаться определенных правил, — согласился Золя. — Общественное благо требует от личности жертв. Я не возражаю против морали, я протестую лишь против той ханжеской стыдливости, которая обрызгала ядовитой слюной «Олимпию» и которая хочет, чтобы запретили новеллы Мопассана. Уверяю вас, вся мораль в сегодняшней Франции сведена к половой сфере. Пусть люди спят, с кем им нравится! Мораль заключается совсем не в этом.
— Это напомнило мне обед, который я давал несколько лет назад, — начал Гоген. — Один из приглашенных говорит мне: «Вы понимаете, дружище, я не могу водить свою жену на ваши обеды, потому что там бывает ваша любовница». — «Ну, что ж, — отвечаю я, — на этот раз я ее куда-нибудь ушлю». Когда обед кончился и супруги пришли домой, наша высоконравственная дама, зевавшая весь вечер, перестала наконец зевать и говорит мужу: «Давай поболтаем о чем-нибудь неприличном, а потом уж займемся этим делом». А супруг ей отвечает: «Нет, мы только поболтаем об этом, тем дело и кончится. Я сегодня объелся за обедом».
— Вот вам и вся мораль! — воскликнул Золя, перекрывая хохот.
— Оставим на минуту мораль и вернемся к вопросу о безнравственности в искусстве, — сказал Винсент. — Никто ни разу не называл мои полотна неприличными, но меня неизменно упрекали в еще более безнравственном грехе — безобразии.
— Вы попади в самую точку, Винсент, — подхватил Тулуз-Лотрек.
— Да, в этом нынешняя публика и видит сущность аморальности, — заметил Гоген. — Вы читали, в чем обвиняет нас «Меркюр де Франс»? В культе безобразия.
— То же самое критики говорят и по моему адресу, — сказал Золя. — Одна графиня недавно мне заявляет: «Ах, дорогой Золя, почему вы, человек такого необыкновенного таланта, ворочаете камни, только бы увидеть, какие грязные насекомые копошатся под ними?»
Лотрек вынул из кармана старую газетную вырезку.
— Послушайте, что написал критик о моих полотнах, выставленных в Салоне независимых. «Тулуз-Лотрека следует упрекнуть в смаковании пошлых забав, грубого веселья и „низких предметов“. Его, по-видимому, не трогает ни красота человеческих лиц, ни изящество форм, ни грация движений. Правда, он поистине вдохновенной кистью выводит напоказ уродливые, неуклюжие и отталкивающие создания, но разве нам нужна такая извращенность?»
— Тени Франса Хальса, — пробормотал Винсент.
— Что ж, критик не ошибается, — повысил голос Сёра. — Если вы, друзья, неповинны в извращенности, то тем не менее вы заблуждаетесь. Искусство должно иметь дело с абстрактными вещами — с цветом, линией, тоном. Оно не может быть средством улучшения социальных условий или какой-то погоней за безобразным. Живопись, подобно музыке, должна отрешиться от повседневной действительности.
— В прошлом году умер Виктор Гюго, — сказал Золя, — и с ним умерла целая культура. Культура изящных жестов, романтики, искусной лжи и стыдливых умолчаний. Мои книги прокладывают путь новой культуре, не скованной моралью, — культуре двадцатого века. То же делает ваша живопись. Бугро еще влачит свои мощи по улицам Парижа, но он занемог в тот день, когда Эдуард Мане выставил свой «Завтрак на траве», и был заживо погребен, когда Мане в последний раз прикоснулся кистью к «Олимпии». Да, Мане уже нет в живых, нет и Домье, но еще живы и Дега, и Лотрек, и Гоген, которые продолжают их дело.
— Добавьте к этому списку Винсента Ван Гога, — сказал Тулуз-Лотрек.
— Поставьте его имя первым! — воскликнул Руссо.
— Отлично, Винсент, — улыбнулся Золя. — Вы приобщены к культу безобразия. Согласны ли вы стать его адептом?
— Увы, — сказал Винсент, — боюсь, что я приобщен к этому культу с рождения.
— Давайте сформулируем наш манифест,