Радий Фиш - Назым Хикмет
Я хочу ему все это рассказать. Но в горле у меня ком. Голос мой может дрогнуть. Я могу расстроить его, ослабить его силу... Я жду. Пытаюсь думать о другом. И когда чувствую, что могу совладать со своим голосом, говорю:
- Твоя мама здорово борется, Назым!
Он радостно оживляется. Не потому, что она борется за его освобождение, а потому, что он гордится своей матерью.
Я не говорю, что делает Джелиле-ханым. Боюсь взволновать его.
- А ты как? - спрашивает он.
- Сам знаешь, отсидела десять лет, вышла. Уже два года в миру...
Больше мы не разговариваем. Нужно беречь его силы, Я не говорю ему: «Амнистия обязательно выйдет, Назым». Сама знаю, что он ответит: «Разве я начал голодовку, решив, что будет амнистия? Если я готов принять смерть, то для того, чтоб освободить наших товарищей!» Никто не вправе преуменьшать его героизма...
«Я восхищаюсь Мюневвер»... Из трех тысяч ее писем, полученных Назымом Хикметом за десять лет разлуки, родилось одно стихотворное «Письмо из Стамбула». Прочтите его, и вы поймете, отчего каждый, кто удостоился чести знать эту удивительную женщину, не может ею не восхищаться. Одна история ее бегства из Турции: обманув полицию, она бежала в чем была с двумя детьми на яхте, принадлежавшей итальянскому поклоннику поэзии Назыма, яхта потерпела крушение у берегов Лесбоса; без денег и без паспорта Мюневвер оказалась с детьми в фешенебельном отеле Афин и изображала миллионершу, - одна эта история могла бы стать темой героической повести.
Из стихотворных писем Назыма Хикмета к Мюневвер, написанных за годы, что он бродил по миру, пока она жила и растила сына под круглосуточным надзором полиции, когда-нибудь будет составлена книга не менее поразительная, чем книга его лирических писем из тюрьмы, книга, в которой нераздельны любовь и тоска по родине, радость открытия мира и сознание, что открытие это пришло слишком поздно, ожидание смерти й восхищение перед жизнью, книга о мужестве и позоре нашего времени.
Пока есть время, милая,пока Париж не сожжен, не разрушен,пока есть время, милая,пока сердце мое на ветке своей,в одну из этих майских ночейя должен прижать тебя к стене набережной Вольтераи в губы тебя целовать,и потом, повернувшись лицом и Нотр-Дам,мы должны смотреть на его окно-цветок,и ты должна прижаться ко мне,почувствовав страх, удивленье и радость,и плакать беззвучно,и звезды должны моросить, мешаясь с мелким дождем.Пока есть время, милая,пока Париж не сожжен, не разрушен,пока есть время, милая,пока сердце мое на ветке своей...
Снова десять лет только в стихах мог он разделить свою любовь с любимой, только на бумаге... Но ему уже не тридцать пять, а пятьдесят, и большее уже позади, а меньшее впереди. И там, позади, была не жизнь, а тюрьма - ожидание жизни. И теперь снова ожидание. Чего?..
Снежной рощей иду я ночью,и березы дремлют вокруг.На душе тоскливо, тоскливо.Дай мне руку, где же ты, друг?
Что дальше: родина, юностьили свет этих дальних звезд?Вон окно одно теплое манит,желтея среди берез...
В семихолмом городе дальнемя простился с милой моей.Не стыдно бояться смерти,не стыдно думать о ней...
...Он не умрет в стамбульской больнице Джаррахнаша. Но дыхание смерти, которое уловили там доктора, он будет слышать с тех пор непрестанно. В 1952 году четыре месяца с разорванным сердцем он будет лежать на спине, ожидая смерти.
В московской больнице на улице Калинина родятся строки «Последнего письма к Мемеду».
Между нами стоят палачи.И к тому же злую шутку сыграло со мной это проклятое сердце опять.Не придется, видно, сын мой, Мемед,не придется тебя повидать...Мама твоя мягка, точно шелк, и, точно шелк, крепка.Мама твоя и в бабушках будет красивой,как в тот день, что я встретил ее впервыеу Золотого Рога в семнадцать лег.Мама твоя...Светлым утром расстались мы с ней,чтобы встретиться вновь.Но не довелось...Не боюсь я смерти, Мемед.Только вот за работой поройдрогнет сердце:нелегкая вещь одиночество,если дни твои сочтены.
Доктора запретят ему писать. Но стихи вопреки запрещению будут шлифоваться и жить в памяти. Московская «Литературная газета» поместит его «Разговор с доктором», который запретил ему вино и табак, потребовал, чтобы он дал сердцу полный покой и не тревожил его ни радостью, ни гневом, иначе оно лопнет, как ручная граната.
Точка: ни вина, ни водки,даже когда соберутся гости,даже на праздники, в новогоднюю ночь,в день рождения Кости...Но, милый мой доктор,вот, например, могу ли не радоваться... когда во Франциив этом году в апреле на выборах победили наши?..Но как не гневаться, когда вспоминаю,что бьется моя родная земляпод ногами кучки негодяев?Могу ли, мой кареглазый доктор, не тосковатьпри мысли, что не увижу Мемеда,не увижу больше его мать?Оставьте, доктор, ведь это - сердце.Слышите, как оно бьется?!И если от радости или от гневаразорвется -пусть разорвется.
Десятки писем придут в газету на его имя. От солдат, студентов, рабочих. «Он обязан сохранить свое сердце, и если нельзя иначе, то ценой полугодового полного «выключения» из жизни. Слышите, Назым Хикмет! Вы должны сберечь свое сердце, оно нужно людям, нужно Вашей родной Турции, оно слишком дорого... Надо выйти победителем из поединка с болезнью».
Любовь читателей поддержит его волю в московской больнице, как она поддержала его в больнице Джеррахпаша. Но письмо это написал молодой человек. В двадцать возможно невозможное в пятьдесят, в двадцать большее еще впереди.
Укрощенная и в этот раз его волей, смерть совьется клубком, затаится в его груди, то и дело подымая голову и слушая воздух: не настал ли ее час?
Я привыкаю к старости, к этой самой трудной работе -к стуку в двери в последний раз,к беспрерывному расставанию.Часы, вы течете, течете, течете...в моем мире вкус сигареты,которую курят с утра натощак.Смерть раньше себя прислала ко мне одиночество...
В Гаване и в Москве, в Париже, в Праге, в поезде и в самолете, в машине, разговаривая с друзьями, читая стихи, он будет замирать на мгновенье, прижав ладонь к груди: «Нет, не сейчас!» И продолжать говорить, идти, думать. Каждый день, каждую ночь, каждое утро он будет шить вместе с нею, рядом с нею.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});