Павел Фокин - Ахматова без глянца
Когда поезд тронулся, Ахматова и Аня, стоя у открытого окна вагона, очень ласково махали нам руками, пока вагон не скрылся…
Владимир Сергеевич Муравьёв:
После приездов из-за границы она была несколько погасшая. Видимо, это было какое-то свидание с прошлым, которое было необходимо для формирования, образования судьбы. И необходимы были крушения, разочарования, невстречи и неузнавания, болезненное сообразование прошлого с настоящим, инобытие прошлого. Что-то узнавалось заново, появились новые поэтические задания, иные из них ощущались как непосильные. Я так понимал ее состояние, и наши тогдашние разговоры, насколько я помню, то косвенно подтверждали.
1966. Последние дни
Надежда Яковлевна Мандельштам:
Последние месяцы жизни А.А. провела в Боткинской больнице. До этого она жила у Ардовых… Она все хотела приехать посмотреть мою новую квартиру, уже было собралась, но ей стало плохо. Отложили на два дня, но она очутилась не у меня, а в больнице. В испуге я помчалась к ней. Меня провожал Шаламов. Он остался ждать в раздевалке, а я поднялась наверх. Такой страшной я ее никогда не видала. Она лежала в полузабытьи, уже отрешенная от жизни, но все же узнала меня. Изредка, открыв глаза, она делала над собой явное усилие и обращалась ко мне. Меня поразило, как тщательно она подбирает, о чем заговорить — о самом добром, о том, что нас связывало, о прошлом… «Надя, я так болела в Ташкенте, а вы были со мной… мне так хотелось к вам приехать… вы берегите мои «листки», и я напишу еще…»
Виталий Яковлевич Виленкин:
…В январе 1966 года я увидел ее в больничной палате — как оказалось потом, в последний раз. Она уже давно лежала в Боткинской больнице, очень медленно поправляясь после очередного инфаркта.
Я пришел туда передать ей фрукты и на всякий случай попросил узнать, не хочет ли Анна Андреевна меня видеть. Меня тут же провели к ней в палату. Она лежала, не приподымаясь, но с высоко поднятым изголовьем. Спокойная, причесанная, с седой челкой. Явно обрадовалась и долго не отпускала. На трех соседних койках больные тихо разговаривали между собой. Принесли больничный ужин — кашу с киселем, но Анна Андреевна сказала, что «это подождет». Ни на что не жаловалась, с благодарностью перебирала всех, кто о ней заботится. И вдруг, оживившись, вспомнила про письмо, которое получила недавно из Парижа от одной давней своей поклонницы-француженки. Это письмо она тут же дала мне прочесть. В нем высказывалось сожаление, что Анна Андреевна не смогла из-за своей болезни еще раз приехать в Париж, а дальше ее горячо просили иметь в виду, что ее там ждут всегда, что в любое время в ее полном распоряжении квартира на бульваре Распай, автомобиль — с шофером, конечно; перечислялся еще какой-то «персонал обслуживания», включая, кажется, и парикмахера. В письме было подчеркнуто, что она будет там жить так, как ей заблагорассудится, встречаться только с кем найдет нужным, выезжать только куда захочется и т. п.
Письмо это Анну Андреевну, по-видимому, и занимало и забавляло. «Ну, что скажете? — спросила она, когда я кончил читать, — По-моему, мне вот только этого и не хватало».
Надежда Яковлевна Мандельштам:
В привилегированном отделении, где лежала А. А., простых смертных не было, только тещи и матери номенклатурных работников, деятельницы двадцатых годов, случайно уцелевшие от разгромов, твердо помнящие, как и за что ставили к стенке, чтобы сохранить достижения революции. Они читали в газетах про дело С. и Д. и громко его комментировали: «Вот так подонки!.. В наши дни». «Каково мне это слушать? — жаловалась А.А. И шепотом: — Пусть Д. и С. потеснятся: мое место с ними». «В инфаркте шестой прокурор», — процитировала я. Она замахала руками: тише, услышат… И вдруг я увидела, что к ней вернулся страх. «Что вы, Ануш, вас не тронут…» — «А «Реквием»? Ведь это то же, что у них…» Я не могла ей сказать прямо в глаза, что у нас действительно произошла перемена к лучшему и умирающих не стягивают с больничной койки, чтобы отвезти на допрос. Та эпоха кончилась. Наступила новая: открытый суд по приглашениям, общественные обвинители, прокурор, защитник и небольшая горсточка лагерной пыли за преступное печатанье неподходящих литературных произведений. А чтобы литературные произведения не удирали в другой мир, писателям предлагается забирать их из редакции, где отказались их печатать, и получше прятать дома, а то и уничтожать. Второе даже патриотичнее: зачем писать и держать вещи, которые нельзя у нас напечатать? Но вас, Ануш, не тронут, право же, не тронут… Вам простят «Реквием»… В крайнем случае вы сами попросите прощения. Это был последний приступ страха — перед самой смертью.
Михаил Борисович Мейлах:
Но никогда не видел я Ахматову более прекрасной, чем в ее последней больнице. Думая об этом теперь, кажется, что в преддверии конца, которого тогда никто, ни в том числе и я, как ни странно, не могли себе представить, сокровенные черты, сделавшись зримыми, в последний раз преобразили царственный облик Ахматовой. Несмотря на тяжелую болезнь («…я сегодня плохая…»), она жила почти обычной жизнью: читала Платона в новом, только что вышедшем переводе Симона Маркиша, который тот принес ей туда, Алису Мейнелл, написала подробный критический отзыв об американском издании, слушала музыку (перед одним из посещений — «Наваждение» Прокофьева, в котором справедливо слышала что-то бесовское). Последнее время Анна Андреевна интересовалась Кумраном и ранним христианством, что дало ей повод сравнить судьбу евреев в двадцатом веке с судьбою первых евреев-христиан. Ее навещали, и Анна Андреевна вспомнила, как в свое время Пастернак не пришел к ней в больницу, потому что боялся увидеть ее некрасивой. Мне показалось, что темнее стали глаза — быть может, из-за лекарств или просто освещения. Тогда ею было уже написано четверостишие:
А я иду, где ничего не надо,Где самый милый спутник только тень,Где веет ветер из другого сада,А за окном могильная сирень.
А в ответ на высказанные кем-то медицинские соображения она сказала: «Теперь уже недолго осталось».
Анна Андреевна Ахматова:
10 февраля 1966. Сегодня три месяца, как я в больнице. Теперь могу решительно записать следующее: существует закон, по которому каждая больница от долговременного в ней пребывания медленно, но верно превращается в тюрьму. А через шесть дней объявят карантин для довершения сходства. Появятся «передачи» в наволочках, запертая (как в сумасшедшем доме) на ключ входная дверь, маски на лицах врачей, сестер, нянь и лютая скука. Помните, у П<ушки>на:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});