Иоганнес Гюнтер - Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Позднее я пожалел, что выбрал «Грозу». Хотя это в художественном отношении самая совершенная пьеса Островского, но она настолько русская, что не могло не случиться того, что случилось.
Вечером, когда я сидел с Рейнхардтом в театральном подвальчике, ко мне подошел Фольмёллер и, втиснув рукопись мне в руку, сказал:
Ну, я так и думал, что это безделица. Кахане говорит: Анценгрубер в миниатюре.
Он сел. Все смотрели на меня. Я молчал, улыбаясь. Однако эта улыбка стоила мне усилий.
Через некоторое время Рейнхардт в характерной своей манере почти незаметно повел бровями в сторону рукописи. Я рассказал ему об Островском. Выслушав меня, он задумчиво произнес:
Поздравляю вас. Вы держите удар. Это принесет вам когда-нибудь немалые дивиденды.
Профессор Макс Рейнхардт был невысокий крепыш, о котором трудно было подумать, что он может быть таким гибким. Крупная голова, темные серьезные глаза, темные редкие волосы, темный голос. Говорил он мало, но мог так посмотреть на человека, что тому становилось тепло на душе. Он был очень начитан и уверен в своих суждениях о художественных ценностях и поэзии. Мне так и не удалось узнать, что он любил больше всего, но думаю, что это были романтические комедии. Из таких комедий вдумчивый мастер может извлечь очень много.
Его инсценировки комедий Шекспира, которые я все пересмотрел, были удивительны, ибо здесь он меньше обычного тратился на всякие интересные и блестящие детали, и в то же время побочные сюжеты выходили едва ли не лучше всего. То, что он проделывал в затемненных секторах вращающейся сцены, было настоящим волшебством театра эпохи барокко.
С людьми он был очень приветлив, обходителен и чрезвычайно прост. Мне особенно нравилось в нем, что он никогда не играл Макса Рейнхардта, оставаясь Максом Рейнхардтом повседневным. К моему удивлению, он не любил говорить о театре, а если уж ему приходилось это делать, то он был краток и сух. В разговоре он всегда помогал себе решительными жестами, при этом никогда не произносил решительное «да» или «нет», а всегда некое неопределенное «может быть», которое в его исполнении не охлаждало пыл и не расстраивало, а скорее ободряло людей.
Я, хоть и бегло, познакомился также с его братом Эдмундом, осторожненьким коммерсантом. Когда он разговаривал со знаменитым Максом, у него делались такие преданные собачьи глаза, что меня это всякий раз умиляло. Говорят, он был очень умен и оборотист. Но больше всего, странным образом, походил на поэта.
Макс Рейнхардт познакомился с Верой Комиссаржевской несколько лет назад в Берлине, а говорил о ней все еще как влюбленный. Уже одно это располагало меня в его пользу.
Услышав, что мне приходилось работать и с Мейерхольдом, он только спросил:
А в Берлине поработать вы не собираетесь?
Я возразил, что пока мои планы связаны с Петербургом. Он молча кивнул.
Мои пьесы он, впрочем, никогда не ставил на сцене, да я и не призывал его к этому. Так что первым моим режиссером суждено было стать Отто Фалькенбергу, который в марте 1920 года инсценировал в Мюнхене моего «Дона Жиля в зеленых штанах». Эта комедия игралась между 1920 и 1924 годами на немецкой сцене едва ли не чаще других, что породило своего рода «испанскую волну» в немецком театре. В то время Рейнхардт послал в Мюнхен своего помощника Феликса Холлендера — «взглянуть на эту штуку». Тогда-то, во дворе мюнхенского театра «Каммершпиле», Холлендер признался мне во время большого антракта:
Мы будем ставить Гофмансталя.
Что я легко мог понять, хотя мне и было жаль.
Во все вечера тех берлинских недель мне так и не удалось познакомиться в подвальном ресторанчике Немецкого театра с актерами и актрисами королевского ансамбля Макса Рейнхардта — ни с великим комиком Гансом Вассманом, ни с Кайслером, ни с Вассерманом. Тогда за его столиком восседали по преимуществу декораторы — подобный Фаусту мрачный профессор Орлик да веселый Эрнст Штерн. Единственный актер, с которым я сблизился, был Александр Моисси; это тот, что вынес на своих хилых плечах небывалый успех в России, когда выступил в пьесе Горького «На дне», к тому же у него и впрямь была типичная русская внешность. Высокий, худой, он был сценическим лакомством всех жительниц Берлина, хотя, собственно, не мог считаться красавцем со своим тяжелым, унылым славянским лицом. В любой своей роли он умел быть предельно убедительным, хотя оставался крайне пассивным человеком. Он словно не жил, а был проживаем —
другими, ролями, случаем. Но как человек умный и щедро наделенный чувством юмора, он был великолепным собеседником. Злые языки, правда, утверждали, что вся его оригинальность держится на недостатке интеллекта, он по- тому-де и производит такое необычное впечатление, что ему нечего сказать.
С рукописью моего предварительного перевода «Грозы» Островского я отправился в издательство Эриха Эстерхель- да. На другой вечер, после того как Фольмёллер обругал пьесу, я читал ее в помещении издательства и ушел оттуда, с гордостью унося договор на перевод трех пьес Островского: «Гроза», «Лес», «Таланты и поклонники». К сожалению, впоследствии оказалось, что издательство я выбрал все-та- ки не вполне подходящее, так как ни одна из этих пьес в моем переводе не была поставлена ни на одной немецкой сцене, хотя рецензии на книгу были хорошие. Эстерхельд взял на себя также издание «Себастьяна мученика» великого князя, а все заботы по распространению и сбыту книги остались за Прущенко в Риге.
Важнее для меня было то, что Эстерхельд собрался напечатать мою антологию «Новый русский Парнас». В нее должны были войти мои переводы стихов моих русских друзей, а также мое вводное эссе.
Я, конечно, побывал и в других издательствах. Прежде всего у С. Фишера, где, однако, к возвращению блудного сына не отнеслись благосклонно. Профессор Би был подчеркнуто беспощаден, Морицу Хайману не понравились мои новые стихи, что меня и разочаровало, и обидело, ибо в том возрасте, в котором я пребывал, всякое неодобрение воспринимается как личное оскорбление; кроме того, самоуверенность мою подкрепляла позиция критика ведущего русского литературного журнала.
Как-то в воскресенье мы поехали с Фольмёллером в Лейпциг. Он был зван на обед к Киппенбергам, я же собирался повидать Эрнста Ровольта.
По дороге Фольмёллер предложил мне придумать ему материал для пантомимы. Макс Рейнхардт приобрел
расположенный поблизости от Немецкого театра цирк Шумана и собирался ставить там перед пятитысячной публикой не только древних греков (Эсхила с Моисеи), но и большие пантомимы, которые современные писатели должны написать специально для него. Первую поручалось сочинить Фольмёллеру, но материала у него еще не было.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});