Иоганнес Гюнтер - Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном
Мои русские были все немного не от мира сего, а тут передо мной был не только магнат поэзии, но и магнат текстильного производства, менеджер жизни. Русский на его месте, наверное, «завелся бы», а Фольмёллер рассчитывал.
Я даже полагаю, что он одновременно просчитывал и возможности каждого человека, и возможную выгоду от него.
Он импонировал мне невероятно. К тому же у него оказалась неслыханно красивая жена, Мария Карми из Флоренции, в то время одна из первых кинозвезд Германии, очаровательная женщина, изящная, очень женственная, очень умная, необыкновенная. Жили они порознь, и можно было догадаться, что брак не очень счастлив, хотя Фольмёллер всегда говорил о жене и с женой с неподражаемой нежностью. Она, со своей стороны, идеально подыгрывала ему, изображая робкую покорность своему господину.
Мелочь, но для Фольмёллера характерная: при первой же нашей встрече он исследовал подкладку моего пальто и был разочарован, что она из одного только шелка, а мех у меня лишь на воротнике.
Повинуясь долгу, я в первый же день поспешил на педагогическую выставку, однако выяснилось, что она уже закрылась, и я вынужден был написать Прущенко, что путешествие мое в этом отношении оказалось бесполезным, но что теперь я попробую сделать что-нибудь в интересах великого князя.
С издательством «Хаупт и Хаммон» у меня вышли неожиданные осложнения, коснувшиеся не только произведений К. Р., но и моих собственных стихотворений. Натолкнулась на трудности и продажа книг учебным заведениям России, так что я собирался завести в Берлине новые связи, начало чему положил еще по переписке.
Фольмёллер повел меня ужинать в винный погребок Хиллера на Унтер-ден-Линден, владельца которого, одного из величайших гастрономов Европы и друга искусства и литературы, он хорошо знал. Так я познакомился с Альфредом Вальтершпилем, не догадываясь, какую роль он сыграет в моей жизни сорок лет спустя. У него мы встретили кружок литераторов, имевший здесь постоянный столик. В тот вечер мы стали свидетелями оживленного спора между Гансом Гейнцем Эверсом, писателем-фантастом, и д-ром Вальтером Фредом, венским журналистом, о том, кто из них самый завзятый денди эпохи, кто лучше одет, у кого лучше манеры и т. д. Фольмёллер вовсю потешался над этой дурацкой перепалкой, подстегивая спорщиков своими ироническими замечаниями.
А в глубине небольшого зала за столом с двумя яркими блондинками восседал Отто цу Гутенег. Я сел так, чтобы он меня не видел, и через какой-нибудь час откланялся. Знал бы, что через три года познакомлюсь с одной из этих дам в Лондоне, а еще через полгода она станет моей женой, уж верно бы задержался. Да и жизнь самого Отто цу Гутенега пошла бы, вероятно, иначе, если бы он тогда заметил меня. Я сумел этого избежать, но от судьбы не уйдешь, и для всех участников драмы все во многих отношениях было бы проще, если б мы тогда встретились.
Вокруг Фольмёллера сложился круг очень интересных людей. В него входил прежде всего Рудольф Биндинг, который был несколько постарше предпринимателя и драматурга. С ним вместе он перевел пьесу для издательства «Инзель». Это был полный благородной невозмутимости человек, к которому я сразу проникся симпатией. Затем — живчик и красавчик Фриц фон Унру, пьеса которого «Офицеры» в постановке Рейнхардта имела огромный успех. Оба этих писателя были в моем вкусе, и с обоими я очень быстро сошелся. Четвертым в этом союзе был младший брат Фольмёллера Ганс, который потащил меня в Иоганнисталь, чтобы показать румплеровскую «Голубку», к которой, правда, я остался равнодушен. Ибо воздухоплавание после двух опытов не расположило меня к себе — ни тогда, ни потом, когда опытов стало больше.
Насколько же иным был этот мир! И в Петербурге мы дурачились и шутили, но в Петербурге всегда был — или мне так казалось? — какой-то подспудный тон, некое Cello con sordino. В Берлине все было громогласнее, проще, без оттенков, во всяком случае, так это выглядело. И такое препирательство, как, например, между Эверсом и Фредом, в Петербурге было бы ни при каких обстоятельствах невозможно.
Вечерами после ужина друзья мои, особенно Фольмёллер, любили ходить в так называемый «Бальный дом», огромный, элегантно обставленный дом свиданий, где можно было потанцевать и выпить вина с расфуфыренными, смазливыми и доступными девицами. У меня там сводило скулы от скуки, ибо мне никак не давался легкий тон, любезный этим красоткам.
Чего это друг-то твой? Зырится, прямо как сыч!
Стесняется поцеловать тебя.
Ну, уж, скажешь тоже. И во всем он такой стеснительный?..
Нет, он стихи пишет…
И неприятный, громкий, неестественный хохот, без которого уж никак не обходится, если задели поэта.
Куда приятнее были вечера в ресторане Немецкого театра. Фольмёллер познакомил меня с Максом Рейнхардтом и его помощниками; на репетиции, однако, он меня с собой не брал.
Меня потом нередко спрашивали о Максе Рейнхардте, которого я часто видел в эти шесть недель. Фольмёллер рассказал ему о моих знакомствах в русских театральных кругах, так что мне пришлось много рассказывать ему о Петербурге, о России — и о Станиславском, о котором я и сам мало знал. «Профессор», как все тут называли этого человека, в котором не было ничего профессорского, умел замечательно слушать. Ни до, ни после него такого слушателя мне больше не попадалось. Всего ярче это проявилось в истории, когда со мной поступили несправедливо.
Я уже в один из первых дней в Берлине рассказал Фоль- мёллеру об Александре Островском, которого так часто играют в России и которого совершенно не знают в Германии. Узнав о существовании такой глыбы, Фольмёллер загорелся идеей познакомить с ней и Германию. Поскольку на немецком языке не было ни одной его пьесы, он попросил меня сделать ему подстрочник одной из них, чтобы он мог составить себе первоначальное впечатление. Я устремился в Государственную библиотеку, оставил в залог золотую монету достоинством в десять марок и получил за это том драматических сочинений Островского, в котором содержалась и «Гроза». Прямо-таки в героическом порыве я перевел ее за шесть дней и вручил перевод Фольмёллеру. Он, тоже не откладывая, прочитал пьесу и передал ее Кахане, который ведал литературной частью у Рейнхардта.
Позднее я пожалел, что выбрал «Грозу». Хотя это в художественном отношении самая совершенная пьеса Островского, но она настолько русская, что не могло не случиться того, что случилось.
Вечером, когда я сидел с Рейнхардтом в театральном подвальчике, ко мне подошел Фольмёллер и, втиснув рукопись мне в руку, сказал:
Ну, я так и думал, что это безделица. Кахане говорит: Анценгрубер в миниатюре.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});