Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Издали такие недоразумения между большими людьми кажутся чем-то невозможным, необъяснимым. Историческое благомыслие, спокойный взгляд сквозь десятилетия не могут смириться с тем, что лица эти, давно ставшие достоянием учебников, мирно соседствующие мраморными бюстами в пантеоне славы, когда-то враждовали друг с другом, не понимали друг друга, обижались один на другого и обижали сами. Мы эпически спокойно взираем на то, что составляло для них боль, страсть, муку непонимания, ревность, защиту себя и своего взгляда на мир и искусство. Ничто не может отнять у них проверенной временем народной славы. Но, воскрешая их жизнь и судьбу, не будем слепо и робко, в религиозной боязни разрушить святыни, замазывать то, что их разделяло в их времени.
Увы, так было: Щепкин то надувался, то язвил, не решаясь на открытый поединок, но с лукавым недоверием наблюдая за молодым задором Островского и его друзей в театре. Старик был хитер, умен, ревнив, его страсти подогревали другие «корифеи», сердившиеся на Островского за «неэффектные» роли. Премьеры старшего поколения не были готовы к тому, чтобы играть не «за себя», а для успеха целого, и так, чтобы ни одной нотой не нарушить впечатления живой правды на сцене. А виноватым почитали драматурга, предложившего им сценически непривычный материал.
Как только Островский почувствовал их тайное недобро, и он насторожился, и стал примечать за Щепкиным и его «партией» те недостатки, каких прежде не хотел видеть. Он даже чуть преувеличивал их в домашней полемике, следуя дурному примеру противной стороны, бурно негодовал на «холопство» Щепкина и его приятелей, а его друг Эдельсон высмеивал плаксивость, стариковскую сентиментальность, «хохлацкий» выговор знаменитого артиста. В запальчивости говорилась и напраслина.
Но у крупных людей такая вражда не абсолютна, ее вздувает и ей радуется мелкота. И Щепкин еще будет пробовать перебороть свои пристрастия, когда спустя полтора года захочет сыграть в Нижнем Новгороде роль Любима Торцова, чтобы помериться в ней силами с Провом Садовским и отыскать в герое Островского «чисто человеческую сторону и тогда самая грязь не будет так отвратительна…»[342]. И Островский будет делать шаги к примирению с Щепкиным, дорожа его признанием, пока старик не обнимет его на каком-то концерте, заодно с его безотлучным спутником Горбуновым, подсказавшим Михайле Семеновичу забытые им на сцене строчки стихов…[343]
Важное и крупное в этой ссоре было одно – то, что зеркалом отразила сцена. Сошлись встык две эпохи, два театральных поколения, два рода понятий и вкусов – и, как часто бывает, поначалу не поняли друг друга, даже тогда, когда, по существу, наследовали одно другому.
О комедии «Бедность не порок» много спорили за кулисами, в актерском буфете, за домашним столом. Но в театре, как и на поле брани, победителей не судят. То, о чем можно было гадать так и этак, пророчить провал или успех, стало свершившимся событием 25 января 1854 года.
В день премьеры Малый театр был полон. В первом ряду кресел зрители узнавали по могучей львиной шевелюре прославленного генерала Ермолова. Почтил спектакль присутствием и генерал-губернатор Закревский. Его лысая голова издали светилась стертым полтинником. Всего несколько лет назад, при своем вступлении в должность, он заметил Верстовскому, что двадцать один год не бывал в театрах. И вдруг заделался страстным театралом. Быть может, эта перемена была как-то связана с широко распространившимся известием, что в Петербурге предыдущую комедию Островского одобрил сам государь, а оттого и генерал-губернатору было не зазорно появиться на премьере?
Пров Садовский завоевал публику уже на первом своем выходе.
Захлебываясь восхищением, Ап. Григорьев писал:
Вот отчего теперь впервые
По всем бежит единый ток,
Вот отчего театра зала,
От верху до низу, одним
Душевным, искренним, родным
Восторгом вся затрепетала.
Любим Торцов пред ней живой
Стоит с поднятой головой,
Бурнус напялив обветшалый,
С растрепанною бородой,
Несчастный, пьяный, исхудалый,
Но с русской, чистою душой[344].
Спустя сорок лет Д. Коропчевский так описывал ошеломившее всех явление Садовского – Торцова:
«Я, как теперь, вижу оборванного, небритого, съежившегося от холода человека, сталкивающегося в дверях с Любовью Гордеевной и останавливающего ее шутливым окриком. Он входит в комнату, приподняв плечи и плотно прижав руки, засунутые в карманы, как жестоко иззябший человек, и в этой жалкой позе он умеет придать себе достоинство, вызвать одновременно и искренний смех, и глубокое участие, и живой интерес. Он еще ломается, нараспев произносит свои прибаутки, в особенности там, где они имеют рифмованную форму (“вот и этот капитал взял да пропил, промотал”). Когда начинается рассказ о “линии, на какую он попал”, напускное шутовство уступает место горькому юмору, тяжелому смеху над самим собою. Эта скорбь о погибшей молодости, о глупо растраченных средствах как будто выходила еще рельефнее от театрально-трагического тона… пародируя приподнятую декламацию трагических декламаторов того времени»[345].
Не мудрено было, что Пров Садовский так рельефно очерчивал этот тип. Сколько подобных судеб вокруг мог он наблюдать, о скольких мог слышать от купца Шанина и других друзей Островского! То и дело разорялись купеческие богатые дома, и брели по белу свету оставшиеся без копейки сыновья и племянники, питались подаянием, пили на последние, куролесили, и нередко в линиях Гостиного двора можно было видеть такого оборванного «артиста», куражившегося на потеху публики и произносившего монологи «под Мочалова»… Но Пров Садовский своей игрой сообщил знакомому типу еще и черты высокого благородства, романтического самоотвержения.
Сильное впечатление от первого акта вырастало и достигало апофеоза в последнем. В нищем Любиме как бы просыпалась живая человеческая душа. И, начав с шуточек и ломанья, он вдруг превращался в сильного своей чистой совестью человека. Все напускное, внешнее слетало, как шелуха. «Слезы звучали в его голосе, – вспоминает очевидец этого спектакля, – когда, приплясывая перед братом, показывал ему, “каков он франт стал”. А когда он становился на колени, прося “пожалеть и Любима Торцова”, в театре не могло быть никого, кто не прослезился бы, слушая горькую просьбу этого исстрадавшегося человека. Описать этот эффект нельзя: он весь заключался в глубоко западающем в душу, трогающем самые чувствительные струны ее голосе артиста. “Брат, отдай Любушку за Митю, – он мне угол даст. Назябся уж я, наголодался…” – непередаваемый, надрывающий сердце звук этих слов и как будто и теперь еще слышу»[346].
Островский, наверное, был счастлив и горд своим другом, следя из глубины ложи за его гениальной игрой. Необыкновенно хороши были в сцене Святок певец Климовский в роли Гуслина и Никулина-Косицкая, создавшая чудо в