Маргарет Сэлинджер - Над пропастью во сне: Мой отец Дж. Д. Сэлинджер
— Джеймс».
Я порядком изумлена и разочарована тем, что Джеймс, мой тайный друг (Кит, говорил он, превратит его жизнь в ад, если узнает, что мы дружим), который вместе с семьей приезжал к нам в Корниш на летние каникулы, позволял себе такие выпады и участвовал вместе со всеми в «выковывании характера» Холли. По отношению ко мне он и его жена проявляли спасительную теплоту и заботу — единственные из взрослых в этом холодном заведении. В самом деле, на следующий год он писал мне в Кембриджскую школу, горько сетуя:
«Ты — это тема, которую мы с Хербертом обсуждать не можем: я неохотно вступаю в такие беседы из-за сильной эмоциональной подоплеки моего к тебе отношения, но Херберт поднял этот вопрос через день после того, как я звонил в дом твоей матери. Старый спор извлекли на свет божий, стряхнули с него пыль и обнаружили, что разрешить его нельзя. Главный предмет обсуждения, как мне кажется, следующий; он-то и объясняет исконную невозможность этот спор разрешить. Многие в школе обвиняют тебя в различных преступлениях. В большинстве из этих преступлений ты виновна. В мои обязанности не входит тебя защищать, да я и не собираюсь «защищать» тебя, потому что подвергаю сомнению те посылки, на которых основывается их понятие о «преступлении»… Мне противно говорить об этом, но при нынешнем устройстве мира чуть ли не вся наша энергия уходит на то, чтобы скрывать свои подлинные чувства и вместе с тем делать дело как можно эффективнее, но так, чтобы не вызывать гнев того, от кого мы зависим. В эту игру мы все обязаны играть. Мы не можем бросить ее только потому, что нам не нравятся правила: в наше время просто некуда больше податься. Это — немалое унижение, которое и тебе в будущем предстоит испытать. Сам я сыт этим по горло: ШКМ и ее распорядок вполне устраивает меня, но здесь, как нигде, строго соблюдаются правила ИГРЫ. Только перед двумя коллегами я могу раскрыться полностью: это Д. и Б. Общаясь с другими, даже с П., я чувствую, что каким-то образом, из какой-то щели Большой Брат наблюдает за мной. Иногда я думаю, что лучше было бы служить младшим клерком где-нибудь в рекламном агентстве — так ревностно соблюдается протокол, так неукоснительна «главная линия». Это меня заставляет изумляться…
С любовью, Джеймс».
Это и меня заставляет изумляться, «воздев руки к небу» (Марвин Гей). И напоминает разговор Холдена с его учителем: тот говорит, что жизнь — это игра, и играть надо по правилам. Вслух Холден соглашается с учителем, но про себя думает:
«Тоже сравнили! Хорошая игра! Попадешь в ту партию, где классные игроки, — тогда ладно, куда ни шло, тут действительно игра. А если попасть на другую сторону, где одни мазилы, — какая уж тут игра? Ни черта похожего. Никакой игры не выйдет»[218].
Недавно я пригласила Холли на ленч, хотела выспросить что-нибудь о школе — вдруг да пригодится для этой главы. Спросила, что она помнит о Кит. Когда мы с Виолой вспоминали мисс Чепмен, нашу учительницу в четвертом классе, которая так сильно тряхнула Виолу, что та намочила в штаны, нам было весело. А мы с Холли, напротив, впали в депрессию. Холли сказала, что старается думать о школе как можно меньше, даже принимает таблетки, если требуется. Обычно ей это удается, но время от времени, гуляя по улице или заходя в вагон метро, она внезапно вздрагивает, словно сама смерть прикасается к ее рукаву. Потом понимает, что в поле ее зрения попала старуха, чем-то похожая на Кит.
22
Рождество
Папа должен был приехать, чтобы отвезти меня в Корниш на Рождество. Теперь, задним числом, я понимаю, что мать брала на себя черную работу — отвозить меня из дома и оставлять у чужих, а отец, наоборот, выставлял себя хорошим парнем, заезжая за мной на каникулы. Я собрала свои вещи, в основном лыжные принадлежности, поскольку обычно проводила каникулы на склонах горы Эскатни. Еще я упаковала несколько поделок, выполненных по школьной программе, — каждый из нас должен был отвезти домой и подарить родным эти свидетельства наших успехов. Некоторые ребята, например та же Холли, неделями трудились на ткацких станках, создавали по-настоящему чудесные вещи, экспериментировали с цветом и фактурой, приучались любить свой материал, буквально рисовали по шерсти, перебирая нити порхающими пальцами. Спустя несколько лет я порой испытывала нечто подобное, садясь за пианино. Нечто, независимое от умений и навыков, когда ты полностью постигаешь творение, и оно плавно, без сучка и задоринки, струится сквозь тебя и твой инструмент. Нечто, никак с тобой не связанное. Другие ребята изготавливали кувшины на больших каменных гончарных кругах с ножным приводом или вручную лепили сосуды причудливых форм из больших кусков глины. Потом тщательно выбирали глазурь для росписи. Потом, слепо доверяясь судьбе, помещали незавершенное изделие в печь для обжига, как в некое лоно, где алхимия творчества вступает в свои права. Какой-то процент сосудов, хорошо ли, плохо ли сработанных, рассыпается, трескается, чернеет. Дело тут не в каких-то изъянах подготовки, а в том, насколько удачно разместишь ты свое изделие в печи. Пламя по прихоти своей лобзает один кувшин и сжигает другой. На полках в гончарной мастерской стояло множество грубых пепельниц, но попадались и изделия, достойные «уголка жизни» в японском доме[219].
Что касается меня, то скупая, в две строчки, характеристика, данная учителем, говорит о многом: «Пегги большей частью не проявляла интереса и не добилась результатов. Она выполнила несколько рисунков, картин и глиняных изделий». Результатов я не добилась, это правда. Но на процесс взирала с благоговейным трепетом. Мои создания погибали, едва задуманные. Они не получали ни искорки жизни; из-под рук моих выходили корявые, бездарные, не согретые любовью кусочки ткани, такие мизерные, какие только можно было произвести, не нарвавшись на неприятности. Как Пенелопа, я тайно распускала все, что умудрялась выткать за день. Я никогда не отваживалась настолько полюбить податливый комок глины, чтобы получить стройную форму на гончарном круге, который, вращаясь под умелой рукой, придает сосуду совершенство. Мои уродливые сосуды поднимались и вскоре вновь опадали бесформенной грудой.
Очень постаравшись, я могла весьма посредственно выполнить в классе обязательное задание, но было высечено на камне золотыми буквами, что мне никогда не сотворить хоть что-нибудь красивое. Эти неудачи служили очередным доказательством того, о чем говорили, вопили, шептали и пели мне в уши, а именно: я — не такая, я — хуже всех. Очень рано я узнала от матери, что есть во мне нечто глубоко постыдное. От отца я узнала, что нечто глубоко постыдное присуще любому несовершенству. Собственный творческий процесс он скрывал, как некую великую тайну. Он таил то, над чем работал, — да и себя самого, нужно добавить, — до тех пор, пока не достигал совершенства. Не стану повторять его яростные инвективы против «второстепенных» художников, артистов, писателей. Победить, прорваться в первый ряд, стать настоящим творцом, гением было не просто главной, а единственной целью. Помоги Бог недотепе, который старается изо всех сил, но не достигает, в глазах отца, уровня настоящего Мастера. Иметь бизнес, торговать чем-нибудь — вполне достойное занятие; только людей искусства выставлял он к позорному столбу, только на них обрушивался со всей яростью, со всем презрением: посредственность в искусстве совершает святотатство, пятнает нечто чистое, недосягаемо высокое. Я говорю не только о чьих-то попытках проникнуть в серьезную литературу. Я видела, как он, побагровев, набросился на хиппи, который на каком-то рынке плел кашпо из макраме и смел называть себя художником. Поделки домохозяек, продававшиеся на базаре в Корнише, были еще ничего: они просто нагоняли на него тоску. Но попробуй какая-нибудь из них заговорить об искусстве — отец взорвется, как порох, и не угомонится до самого дома, а если тебе не повезло, и ты сидишь пленницей в его машине и невольно слушаешь, это извержение затрагивает и тебя.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});