Владимир Кораблинов - Жизнь Никитина
– Не сгребете, – подмигнул де-Пуле, – не за что. Прошу прощения за котов, коли это вас так коробит. А насчет женитьбы – ей-богу, засылайте сватов. Все равно, забыли ведь про Александрину-то?
– Забыл! – вздохнул Никитин. – Забыл, подлая душа…
– Сватов, сватов засылайте, – многозначительно повторил де-Пуле. – Когда это – на красную горку, что ли, свадьбы справляют?
– На красную, на красную, – задумчиво сказал Иван Савич. – Только ведь сами посудите:
Он был титулярный советник,Она – генеральская дочь…
– Вздор! – презрительно поморщился де-Пуле. – Подумаешь, какие принцы крови… Да его превосходительство-то рождения самого низкого, я это точно знаю. Чуть ли даже не из кантонистов. Смелей, мой друг, смелей!
Allons, enfants, de la patrie!
– Нет, вы подумайте! – рассмеялся Никитин. – Де-Пуле «Марсельезу» запел!
– Чего для вас не запоешь! – мило улыбнулся де-Пуле. – А вы – «сгребу, сгребу»! – заключил он с шутливой обидчивостью.
Между тем письма от Наташи летели одно за другим. В течение февраля матвеевский посыльный трижды появлялся перед Иваном Савичем. Лошади с хутора Высокого уже признали никитинский магазин и останавливались возле него, не осаживаемые кучером, сами. Наталья Антоновна стала вдруг читать запоем, книги обменивались без конца, гонцы скакали в Воронеж чуть ли не каждую неделю.
Папенька сперва не обращал внимания: что ж такого, что читает? Деревенская глушь, девице скучно, не с кем словом перекинуться. Кроме того, весной предстояла свадьба одной из его дочерей, и внимание простодушного генерала было сосредоточено на приготовлениях к свадебному балу, на устройстве дел с приданым и прочих приятных и неприятных хлопотах, связанных с подобными событиями в доме. Маменька же была тиха, бессловесна, вечно занята хлопотами по хозяйству.
Но вот однажды, в конце февраля, Натали, приласкавшись к отцу, сказала:
– Позвольте мне пригласить к нам на лето мсье Никитина.
– Какого это Никитина, душа моя? – не понял генерал.
Натали напомнила о прошлогодних встречах.
– А-а! – промычал генерал. – Это тот, магазинщик? Как знаешь, душенька… как знаешь…
И насторожился: вон откуда эта страсть к чтению, эти частые посылки в Воронеж! Из девочки дочь незаметно превратилась в барышню. Этот книжный магазинщик недурен, порядочно держит себя, и он, генерал, решительно ничего против не имеет, но… «Дьявольски трудно говорить с дочерью о подобных вещах, – подумал генерал, – не мужское это дело, черт возьми!»
Однако говорить надо было.
– Послушай, душенька, – сказал он, – а не кажется ли тебе, что… Я понимаю, понимаю! – спохватился он, видя изменившееся лицо дочери. – Лично я – враг всяких этих… э-э… предвзятостей, что ли… Но сама посуди – удобно ли это? Толки, сплетни… э-э… Та же твоя распрекрасная Наталья Вячеславна…
– Как вам не стыдно, папа́! – оборвала его Натали с негодованием. – Какие вы пустяки говорите! Я всегда думала, что вы гораздо выше всех этих уездных условностей…
– Конечно, конечно, – поспешил заверить генерал, – разумеется, выше…
Он забубнил какой-то бравурный марш и, обратясь к своему вечному средству против всяких сомнений и неприятностей – к пенковой трубке, принялся размышлять о том, что ежели женщина захочет, гм, гм… то добьется, конечно! Но пошел, однако ж, к генеральше спросить ее совета. А та кротко сказала: «Что ж, ежели человек хороший, почему б и не пригласить…»
На другой день Натали отправила Никитину письмо, в котором звала его приехать летом к ним в Высокое.
И начались дни с такой яркой синевой неба, с таким блеском солнца на сахарной россыпи тающего снега и стеклах окон, с такими сказочными хрустальными теремами разукрашенных инеем деревьев, что необыкновенно прекрасно, неузнаваемо сделалось все кругом: и двор на Кирочной, и старые липы возле Чугуновского кладбища, и даже чистенькая, скучная Дворянская с ее казенной благопристойностью, с ее желтовато-серыми домами, своим однообразием похожими на поношенные вицмундиры чиновников, вытянувшихся во фрунт на приеме у его превосходительства. Все преобразилось, все засверкало, все заулыбалось. Более того, все как бы запело, и сладчайшей, божественной мелодией звучало зачеркнутое: любят! любят!
И как-то дела вдруг счастливо сложились: полгода петербургский книгопродавец Крашенинников тянул с присылкой заказанных книг, и вот – книги получены; из Москвы доставили цензурованные, разрешенные к печати «Записки семинариста»; новая партия берендсовских глиняных фигурок разошлась за какие-нибудь десять дней; уж на что – даже такая мелочь, такая чепуха, как забытые в Питере на второвской квартире лаковые полусапожки – и те вдруг чудесным образом оказались вложенными в очередную посылку от Смирдина! Батенька говел, постился, воздерживался от хмельного, в доме царила тишина. Уютно, далекое детство напоминая, ласково, кротко теплились перед иконами голубые и зеленые лампадки. Давно задуманное большое стихотворение (к которому Иван Савич приступал не однажды, но всякий раз зачеркивал и рвал написанное) сложилось вдруг сильно и звучно. Воображение с изумительной яркостью рисовало картину темного быта – до самых глубин, до тех кажущихся как будто бы и незначительными, мелочей, какие на самом-то деле и заставляют картину жить.
Никогда, пожалуй, Иван Савич не испытывал такого восторга от писания, как в эти дни. Он впервые почувствовал себя мастером. Рифмы были покорны, как добрые рабочие лошади, – уверенно, глубоко тянули борозду, слушаясь малейшего движения руки пахаря. Стихи, между прочим, с лошади и начинались:
Впряжен в телегу конь косматый,Откормлен на диво овсом,И бляхи медные на немБлестят при зареве заката…
Боже мой! Ведь не разгляди он эти медные, пылающие бляхи – и ничего бы не было! Ровно ничего. А тут под стать коню и хозяин:
Широкоплеч, как клюква, красен,Казной от бед обезопасен,Здоров – о чем ему тужить?..
Широко, с необыкновенной силой набрасывалась потрясающая картина темной расейской дикости. Точнейшие краски ложились на серое полотно, никем еще не слыханные звуки рождались. Живопись слова содружествовала с музыкой. Стих достигал вершин мастерства, горел сухим пламенем гнева и скорби:
Твоя слеза на кровь походит…Плачь больше! В воздухе чума!Любимый сын в могилу сходит,Другой давно сошел с ума…
Оборвался вопль, и в наступившей тишине – в зловещей тишине пораженного несчастьем дома, столь знакомой Ивану Савичу окаянной тишине, похожая на сдавленный стон осеннего ночного ветра песня, в которой степь, старый курган и скованный, плененный сокол…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});