Бенедикт Сарнов - Скуки не было. Вторая книга воспоминаний
Но Эмка — человек не от мира сего. Стасик — несмышленыш-малолетка. Поэтому роль ответственного за политическую сторону предстоящего мероприятия взял на себя я.
— Только вот что, ребята, — сказал я. — Уж пожалуйста: чтобы никаких разговоров на политические темы. Вы меня поняли?
Друзья заверили меня, что да, конечно, поняли, и клятвенно пообещали, что никаких политических разговоров в ресторане вести не будут. Но это была, как выражаются герои Дюма, клятва игрока. Не успели мы выпить по первой рюмке, как разговор — я даже и не заметил, как это произошло, — соскользнул на убийство Кирова.
На эту скользкую тему говорить тогда уже не стеснялись: дело ведь происходило уже после знаменитого закрытого доклада Хрущева, где на причастность Сталина к роковому убийству было намекнуто довольно-таки прозрачно. Не стеснялись даже повторять пущенную кем-то и сразу ставшую популярной частушку:
Эх, огурчики,Помидорчики!Сталин Кирова убилВ коридорчике.
Но — не в ресторане же!
Впрочем, сама тема эта — при всех моих страхах — даже и в ресторане не показалась мне особо опасной. Сталина нам как бы уже отдали, так что с ним можно было не церемониться. Но со Сталина разговор быстро перекинулся на второе действующее лицо давнишней драмы.
— А вот Киров? — спросил любознательный Стасик. — Говорят, он был хороший человек. Это правда?
Вопрос, понятное дело, был обращен к Эмке. А выражение Эмкиного лица не оставляло ни малейших сомнений насчет того, каким будет его ответ.
— Да, это правда, — быстро перехватил я инициативу. — Он был очень хороший человек.
Но Эмка не склонен был считать тему исчерпанной.
— Как тебе сказать… — начал он.
— Эма! — глядя на него в упор, я металлическим голосом повторил: — Киров. Был. Очень. Хороший. Человек.
Такой реакции с моей стороны Эмка явно не ожидал. На лице его отразилась сложная гамма чувств: сперва недоумение, потом яростное желание ринуться в спор. Но тут ему, кажется, показалось, что он уловил тайный смысл моего загадочного высказывания.
— Да, конечно, — вдруг согласился он. — В этой банде…
Как это ни смешно, но Эмка тоже — как и мы со Стасиком и нашим другом, соавтором и начальником Лазарем Лазаревым, — работал тогда в «Литературной газете». Он, правда, в отличие от нас троих не был штатным сотрудником газеты: он отвечал на письма читателей. Но на этой своей должности был утвержден (вместе с двумя другими внештатниками, выполнявшими те же обязанности, — Борисом Балтером и Владимиром Максимовым) редколлегией. Будущий редактор «Континента» Володя Максимов и будущий автор повести «До свидания, мальчики!» Боря Балтер появлялись в газете, как подобает внештатникам, примерно раз в неделю, чтобы принести очередную порцию своих ответов и забрать следующую. А Эмка ходил в редакцию каждый день как на работу: читал нам вслух самые удачные свои ответы графоманам, которые он писал крупными детскими каракулями на отдельных клочках бумаги, а потом подклеивал эти клочки друг к другу, так что каждое его послание превращалось в этакую длинную бумажную простыню.
Среди наших внештатников, отвечавших на письма (а их за время моей работы в «ЛГ» поменялось немало) были всякие: квалифицированные — и не очень, добросовестные и откровенные халтурщики. Но второго такого, как Мандель, мне встретить не удалось. И дело тут было совсем не в том, что он был умнее и талантливее других (хотя и это тоже сразу бросалось в глаза). Главное его отличие от всех — даже самых незаурядных — его коллег состояло в том, что каждый его ответ был, что называется, штучным изделием. Ни в одном своем письме он ни разу не повторил мысль (я уж не говорю — словесную формулу), уже промелькнувшую в его ответе другому адресату. И опять-таки дело тут был не в изобилии имевшихся у него в запасе мыслей и не в какой-нибудь особой его эрудиции. Просто за каждым письмом, на которое ему предстояло ответить, он видел определенного, конкретного человека. И отвечал именно ему.
Один из его ответов так меня восхитил, что я даже воспользовался им, придумывая (годы спустя) название для одной своей книжечки.
История была такая.
Однажды вдвоем с Галей Корниловой (первой женой моего друга Володи Корнилова) мы нанесли визит Ахматовой. Благодаря Володе, которого Анна Андреевна привечала, Галя была к ней вхожа, поэтому визит наш был не совсем официальным.
Анна Андреевна дивным, виолончельным своим голосом прочла нам десятка полтора стихотворений, и примерно столько же мы унесли с собой в машинописном виде. (В машинописном-то машинописном, но каждое стихотворение было на отдельном листке, на котором красовалась ее подпись, начинавшаяся знаменитым перечеркнутым поперечной чертой маленьким «а». Для редакции я эти стихи собственноручно перепечатал. А листки с ахматовской подписью оставил себе, и, несмотря на то что я всегда инстинктивно следовал заповеди Пастернака («Не надо заводить архива…»), они каким-то чудом у меня сохранились. Так же, как в тот же день щедро подаренный мне Анной Андреевной машинописный экземпляр одного из вариантов (на тот момент, вероятно, последнего) «Поэмы без героя».
Этот мой с Галей (увы, единственный) визит к Ахматовой оказался не напрасным: несколько стихотворений из врученной нам пачки нам удалось напечатать. И среди них — сразу наделавшее некоторый шумок и впоследствии ставшее знаменитым — «И в памяти черной, пошарив, найдешь…»
Шумок вызвали последние строки этого стихотворения:
И ветер с залива. А там, между строк,Минуя и ахи и охи,Тебе улыбнется презрительно Блок —Трагический тенор эпохи.
Последней строкой были шокированы даже некоторые пламенные поклонники Ахматовой. Собственно, даже не строкой, а одним ее словом: они не могли смириться с тем, что Блока она посмела назвать хоть и трагическим, но — тенором. В слове этом им чудилось (и может быть, не без некоторых к тому оснований) нечто уничижительное. Может быть, даже ирония, насмешка: «душка-тенор».
Но то — поклонники. А рядовой, что называется, массовый читатель обрушился на этот ахматовский цикл с унтер-пришибеевских, ждановских позиций: зачем, мол, вообще нашей советской газете было публиковать эти декадентские, упадочнические стишки.
Однако одного из этих выпестованных нами унтеров Пришибеевых тоже почему-то особенно задело именно вот это ахматовское стихотворение.
Конечно, выражал он эту свою задетость по-своему, на присущем ему языке. Писал, что глубоко возмущен тем, что в стихотворении Ахматовой «искажен образ великого русского поэта Александра Блока». Искажение же это состояло в том, что Блок, по его глубокому убеждению, не мог улыбаться презрительно. «Нет! — гневно восклицал он. — Не так улыбался наш великий поэт!»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});