Нестор Котляревский - Николай Васильевич Гоголь. 1829–1842. Очерк из истории русской повести и драмы
В общественных взглядах нашего писателя была, как видим, большая доза романтизма и еще более сентиментализма. Он, этот «чувствительный» взгляд на жизнь, и помог Гоголю нарисовать ту странную идиллию русской действительности, которая так поразила читателей в его «Переписке с друзьями». Там, не колебля не только основ, но даже второстепенных проявлений русской государственной жизни, он нарисовал целую утопию блаженного жития всех сословий, всех, и властителей, и подчиненных, и сытых, и голодных, и сильных, и бесправных при одном-единственном условии, что «любовь» будет передаваться по начальству, что она будет циркулировать по инстанциям от низших до самой высшей, так, как циркулируют департаментские бумаги. Все это Гоголь писал вполне искренно, не угождая власти, перед идеей и системой которой он преклонялся, требуя только от ее носителей и исполнителей нравственной выправки, т. е. того, что при этой системе достигнуть было крайне трудно.
С таким же сентиментализмом отнесся Гоголь и к самому значительному общественному злу своего времени – к крестьянскому рабству. Он, как реалист, имел много случаев говорить о нем и в своих повестях, и в «Мертвых душах». Но он касался этого вопроса гораздо реже, чем его предшественники, романисты и публицисты александровской эпохи. Конечно, это общественное зло от его взгляда не укрылось, и нельзя предположить, что он рисовал себе мужицкую жизнь таковой, какой он изображал ее в своих малороссийских идиллиях. Две-три странички в «Старосветских помещиках» и «Мертвых душах», а также журнальная рецензия, которая приведена выше, показывают, что он далек был от полного оправдания существующего порядка[179].
Но и на этот вопрос он смотрел с чисто нравственной точки зрения, непомерно сужая понятие о нравственности, так как мысль о «безнравственности» самого положения крестьянского, кажется, не приходила ему в голову: он и в данном случае оправдывал систему и говорил только о безнравственности самих ее выполнителей и тех, над кем она тяготела. Он верил в возможность настоящей блаженной идиллии на почве данных социальных условий и, ставя очень строгие требования господину, говоря ему о великом его долге, не желал умалять его прав и среди этих прав признавал за ним и право рабовладения.
Гоголь был, таким образом, вполне искренен, когда в своей статье «Петербургская сцена» так ясно и часто говорил о своей благонадежности. На свою сатиру он смотрел как на орудие, которое вполне может и должно действовать согласно с целями и видами правительства. Если со временем она послужила точкой опоры для тех, кто был не согласен не только с поведением выполнителей правительственной системы, но и самой системой по существу, то Гоголь был здесь ни при чем. Шедшее за ним поколение увидало в его творчестве – в этом верном отражении самой жизни – то, чего сам Гоголь в нем не видел. Писатель гневался на людей, зачем в них так много зла и пошлости, потомки были более справедливы и спросили, виноваты ли одни люди в этом зле и не падает ли доля вины на те условия, в которых они вырастали и действовали? Гоголь об этих условиях молчал, довольствуясь лишь обличением внешних результатов, к которым они приводили.
Первой попыткой такого сознательного обличения, в общем, однако, отнюдь не сурового, были те комедии, которые Гоголь задумал еще в начале своей петербургской жизни и частью отделал и закончил к 1836 году.
С театром у Гоголя были родственные связи. Его отец пописывал комедийки из малороссийского быта, и они пользовались в свое время успехом. Сам Гоголь еще в нежинском лицее пробовал свои силы на сценическом поприще и был, по общему признанию, очень талантливым актером. Товарищи его рассказывали, что отличительной чертой его игры была необыкновенная правдивость и простота, т. е. то, что в юные годы артисту дается очень редко. Исполнял Гоголь исключительно роли комические. Так, например, одной из лучших его ролей была роль г-жи Простаковой в «Недоросле». Один из зрителей, видевших его в этой роли, рассказывает, что сколько он потом ни видал актрис в этой роли, ни одна не заставила его забыть шестнадцатилетнего Гоголя. Товарищи были убеждены, что он поступит на сцену, и он однажды действительно сделал эту попытку, которая кончилась, впрочем, неудачно. Это было еще в 1830 году, т. е. в первый год его грустной и одинокой жизни в Петербурге; Гоголь искал тогда, где пристроиться, и решил пойти к директору Императорских театров и просить подвергнуть его испытанию, но, странно, – в ролях непременно драматических. Почему именно драматических, когда до сих пор он играл только комические роли, – неизвестно, может быть, потому что на душе у него тогда было невесело и он, как многие угрюмые молодые люди, думал, что достаточно этого угрюмого вида и тоски на душе, чтобы быть датским принцем. Испытанию его подвергли и нашли, что читает он слишком просто и потому не годится. «В случае особенной милости директора, – говорил производивший испытание, – Гоголь может быть принят разве только в качестве актера на выхода». Так неприветливо принял Гоголя на первых порах тот самый театр, который потом был ему так много обязан своей славой.
От надежды стать актером пришлось отказаться, но тем сильнее стала занимать нашего писателя мысль о комедии. Знакомство с артистами, как, например, с Сосницким в Петербурге и с Щепкиным в Москве, и знакомство с записными театралами, каким был, например, С. Т. Аксаков, могло в данном случае остаться не без влияния.
В 1832 году план комедии уже созрел в голове Гоголя. «Я не писал тебе, – говорил он Погодину в письме от 20 февраля 1833 года, – я помешался на комедии. Она, когда я был в Москве (летом 1832 года), в дороге, и когда я приехал сюда, не выходила из головы моей, но до сих пор я ничего не писал. Уже и сюжет, было, на днях начал составляться, уже и заглавие написалось на белой толстой тетради: „Владимир 3-й степени“, и сколько злости, смеха и соли. Но вдруг остановился, увидев, что перо так и толкается о такие места, которые цензура ни за что не пропустит. А что из того, когда пьеса не будет играться: драма живет только на сцене. Без нее она, как душа без тела. Какой же мастер понесет на показ народу неоконченное произведение? Мне больше ничего не остается, как выдумать сюжет самый невинный, на который бы даже квартальный не мог обидеться. Но что комедия без правды и злости? Итак за комедию не могу приняться. Примусь за историю – перед мной движется сцена, шумит аплодисмент, рожи высовываются из лож, из райка, из кресел и оскаливают зубы, и – история к черту! и вот почему я сижу при лени мыслей»[180]. Из этого признания видно, как серьезно взглянул наш смешливый пасечник на комедию в первый же раз, как мысль о ней пришла ему в голову. Этот серьезный взгляд Гоголя на «смешное» в жизни поразил и С. Т. Аксакова при первой их встрече в Москве, в 1832 году. Речь у них зашла о комедиях Загоскина, которые очень нравились Аксакову, и Гоголь похвалил Загоскина за веселость, но заметил, что он не то пишет, что следует, особенно для театра. Аксаков возразил, что у нас писать не о чем, что в свете все так однообразно, гладко, прилично и пусто, что «даже глупости смешной в тебе не встретишь, свет пустой». Гоголь посмотрел на Аксакова «как-то значительно» и сказал, что «это неправда, что комизм кроется везде, что, живя посреди него, мы его не видим; но что если художник перенесет его в искусство, на сцену, то мы же сами над собой будем валяться со смеху и будем дивиться, что прежде не замечали его». Очевидно, что Гоголь успел немало подумать о серьезной стоимости того смеха, для которого теперь подбирал новую литературную форму. Он нашел, было, и форму, и содержание, но оно ему показалось слишком опасным, и он стал искать другого сюжета.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});