Виктор Чернов - Перед бурей
В вопросах общественных он далеко не ушел, но в одном был так тверд, что с этого пункта сбить его не было никакой возможности. Земля, по его мнению, рано или поздно должна была вся отойти к крестьянам, ибо только они одни и есть настоящие дети земли, только они к ней относятся с подлинною сыновнею любовью. Помещики же на земле только зря и без толку балуются, да сквернят ее, обращая в средство наложения на деревню кабалы. Между землей и мужиком они встревают, как лишние и ненужные, и отстранить их вовсе прочь самое будет святое дело. Видно было, что эта мысль засела в его голову крепко, явно всосанная с молоком матери: сказывалась печать его деревенского происхождения. Он никогда не хотел маскировать ни пробелов своего образования, ни недостатка хороших манер и всего того, что в его кругу считалось воспитанностью. Он любил повторять — и было трудно разобрать, из самоунижения или же, наоборот, из плебейской гордости: «я ведь мужик, мужиком родился, мужиком и умру».
Кажется, что при коснувшихся матери столичных и общелитературных народнических веяниях ему у матери это повредить не могло. В конце концов, натуры у них были явно несходные: более тонкая и глубокая у матери, более примитивно-здоровая и счастливая у отца. Семейная жизнь пошла у них гладко, но здоровье матери подрывала частая беременность. Кроме нас, выживших, она в разное время родила еще несколько (трех или четырех), унесенных разными детскими болезнями детей.
Она сама была слабого здоровья и умерла, оставив на руках отца пятерых ребят, из которых старшему было лет девять, а мне, младшему, около года. По малолетству я не постиг всей величины обрушившейся на нас утраты; но старшие были буквально раздавлены сиротством и заброшенностью. Отец совершенно растерялся и даже запил было с горя; неисправности по службе уже грозили ему полным ее лишением. Близкий к отчаянию, он под конец едва-едва справился с ним. Ему надо было расстаться с местностью, где всё напоминало о прежнем невозвратно утраченном. Детям нельзя было оставаться без материнского глаза: оставалось лишь жениться. Ему нашли невесту, подходящую для человека в летах и обремененного кучей детей. То была засидевшаяся в девицах, разбитная, хозяйственная и пышная поповна. По рассказам брата и сестер, в начале брачной жизни — до появления первого собственного ребенка — она к нам была достаточно внимательна и добра.
Но по мере того, как у нее появлялись свои дети, — а когда я окончательно покинул дом, у нее их было пятеро или шестеро — все девочки — она вырабатывалась в совершенный, классический тип мачехи сумрачных русских песен и сказок.
У нее прежде всего развивалась больно уязвлявшая нас вражда ко всему, на чем была печать принадлежности нашей матери. Один за другим куда-то пропадали прежде всего ее альбомы — один был с девичьим дневником. Потом на чердак, на пищу мышам, обречены были ее книги, читать которые у отца не было времени, а у нее самой — интереса и привычки. Потом очередь дошла до фотографий покойной, снятых отдельно или вместе с нами. То не было проявлением ревности. Здесь было желание царить в доме самодержавно, а не быть только заместительницей той, которая безраздельно царила до нее. Всё, что напоминало о «той», исполняло ее душу злой досадой. Но ведь и мы, ее дети, были тоже непрерывной, живой памятью о «той». И нам за это пришлось расплачиваться.
Нельзя сказать, чтобы за нас некому было вступиться. Какие-то шаги делал мой крестный отец — мы об этом узнали по сердитым выходкам мачехи, пенявшей отцу, что он позволяет чужим, непрошенным вмешиваться в их семейные дела. После этого крестный отец стал появляться всё реже и реже, а потом и вовсе перестал. Прощаясь с нами, он как-то обронил совершенно загадочную для нас фразу: «Ночная кукушка дневную всегда перекукует…».
Вскоре ей удалось нанести нам первый очень жестокий удар: выдворить из дому нашу любимицу, пестунью и вечную, хотя тихую заступницу — бабушку… Она была робкая и безответная, но когда видела, что кому-нибудь из нас сильно достается, — без слов хватала потерпевшего и спешила увести его в «детскую». Отучить ее от этого было невозможно. Хуже всего было то, что мы не могли не заметить систематических стараний выжить бабушку из дому так, чтобы она ушла сама. Мелкие, отравляющие всякую минуту придирки, злые выходки, унизительные попреки, ябеды, каверзы, издевательства — всё было пущено в ход.
Стала всё чаще проливать безмолвные слезы бабушка, плакали, тесно прижавшись к ней, и мы, понимая друг друга без слов. Плакали не об одних бабушкиных обидах, но и от недетского чувства горести о том, что ложь и зло сильнее правды и доброты. Горько плакали, сетуя и недоумевая, как же это отец ничего не видит и не понимает? В своем отдалении от нас он был нам высшим авторитетом, когда он спускался к нам со своих невидимых, но несомненных высот, он был такой добрый, веселый и сильный, и его улыбка согревала нас, как улыбка солнца, озаряющего сумерки нашего бытия.
А старшие из нас уже умели понять всё проще и будничнее: новая, сравнительно молодая жена сумела обвертеть пожилого мужа вокруг пальца.
Отца убедили, что для самой бабушки лучше уйти из тесного и многодетного дома. И он с обычной благожелательностью и со спокойной совестью принялся за дело. Он вспомнил, что у него были очень симпатичные дальные родственники тихая, бездетная, небогатая семья. За более чем скромное вознаграждение она приветливо встретила заслуженного инвалида жизни. Всё, казалось, устроилось, как нельзя лучше. Одного не подметил отец: после того, как бабушке на каждом шагу давалось понять, до какой степени она больше ни на что не годна, уход из нашего дома ее буквально придавил, как окончательное свидетельство ее бесполезности. «Вот, умирать меня, никому ненужную, отсылают» — вполголоса пролепетала она при прощании с нами, всхлипывая и захлебываясь подкатывающим под горло комком. Не подметил отец и того, чем она была для нас, и какая это была для нас утрата. А мы… мы осиротели второй раз.
Я был самым младшим и, лишившись бабушки, должен бы стать самым беззащитным. Но вышло не так: я был мальчик, и у меня оказались ресурсы, которых были лишены сестры. У отца с годами росло пристрастие к рыбной ловле, занятию мирному и спокойному. Я легко поспевал всюду за ним, с банкой первосортных червей, которых сам же в изобилии нарывал, с сачком на случай подхватывания отцом более крупной рыбины, и с «куканом» для добычи. А потом, радуя родительское сердце, научился удить и сам.
Общий быт нашего дома стал стабилизироваться на кое-каком, хотя и неустойчивом компромиссе. Делу сильно помогло то, что отцу подвернулось наследство: двухэтажный деревянный дом. И у нас создалась — как шутливо говорили мы уже более взрослыми — «двухпалатная система». Верхнюю палату образовали отец, мать и ее дети. Нижнюю — мы и часть прислуги, не входившая в кухню. Сходились мы вместе редко, почти что только для обеда, бывшего для нас натянутым и скучным ритуалом. Ужин для «нижней палаты» был введен отдельный, самый неприхотливый и всегда один и тот же — холодная гречневая каша с крынкою молока из погреба (у нас была собственная отличная дойная корова). «Верхняя палата» имела своих гостей: то была так называемая «местная интеллигенция», под которой разумелись — нотариус, адвокат, акцизный, два доктора, исправник, прокурор, а позже еще и земский начальник, чередовавшие заседания за ломберными столами с закуской и «промокательным». Мы ко всему этому относились «оппозиционно», особенно я к земскому начальнику — за то еще, что он женился на гимназистке, в которую я только что собирался было вообразить себя влюбленным — хотя самое это слово было для меня бледной книжной абстракцией.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});