Виктор Чернов - Перед бурей
В младших классах уличные приключения были повседневным явлением. Для городских мальчишек один вид нашей форменной одежды и особенно кокард с инициалами С. Г. (Саратовская Гимназия) был явным вызовом и кровным оскорблением. Среди них пользовались широкой популярностью кем-то изобретенная нелепо-издевательская расшифровка этих инициалов: «синяя говядина». Известно, что говядина приобретает особый иссиня-красный цвет, изрядно протухнув. А потому задорный вопрос: «эй, ты, синяя говядина, почем за фунт?» имел приблизительно то же значение, как брошенная в средние века одним рыцарем к ногам другого перчатка. Чтобы не терять чести, полагалось перчатку поднять и обнажить шпагу. А у нас это значило засучить рукава и вступить за честь гимназии в бой, кончавшийся тем, что один из бойцов бывал сбит с ног или просто сам бросался на землю: «лежачего не бьют». Младшие гимназистики, которых в часы их возвращения из гимназии домой на некоторых улицах обычно ждала вражеская засада, собирались группами, чтобы проложить себе путь боями «стенка на стенку», в которых с обеих сторон отличались свои Гекторы, Аяксы и Ахиллесы.
Свою долю в этих издавна узаконенных обычаями междоусобицах имел и я. Меня по старой, Камышинской привычке тянуло на Волгу, на берег, куда попасть удавалось только в воскресный или иной праздничный день. Для этого надо было выскользнуть из дому незаметно, пока общее пробуждение только начиналось. Пробраться на берег, наблюдать рыболовов, бродить вокруг нагружаемых и разгружаемых барж, присоседиться к пильщикам дров, прислушиваться к занятным хвастливым россказням «галахов», по-московски — «хитровцев» или просто босяков, здесь получивших свое местное наименование по большому ночлежному дому купца Галахова. Среди них попадались порой самобытные краснобаи, настоящие мастера слова: такой заговорит, словно разноцветными шелками вышивает! После языка бабушкиных сказок и песен, именно здесь нашел я неисчерпаемый родник настоящего родного, народного слова: свежего, крепкого, сочного, как антоновское яблоко, необычайно образного и пересыпанного пословицами, поговорками, побасенками.
Еще большее любопытство возбуждали во мне два рода лиц: во-первых, странники, сборщики на построение храмов, расстриженные попы и дьячки, богомольцы по святым местам — перевидавшие чуть ли не все знаменитые монастыри, лавры с мощами угодников и «явленные иконы», а меж них и сектанты, «взыскующие града и веры истинной»; а во-вторых — «галахи», поддерживавшие свое существование чем придется, не исключая — в черные дни — и мелкого воровства; позднею же осенью к последнему прибегали, чтобы на зиму обеспечить себе тепло и корм арестного дома. Впоследствии, когда всеобщий фурор производило «На дне» Максима Горького, я оставался к нему равнодушным: все его мужские типы были мне не новы, ими были переполнены мои воспоминания подростка. Много воспоминаний осталось у меня и от «странников», особенно той их породы, которую можно было бы назвать коллекционерами сведений о «новых верах».
Рано потеряв родную мать, при мачехе я рос заброшенным ребенком, и хотя она вышла из духовного звания, я никакого религиозного воспитания в церковно-православном духе не получил. Завалявшийся от кого-то из старших детей учебник ветхозаветной истории я воспринял, как сборник волшебных сказок — о змее, говорящем человеческим голосом, вещих фараоновых снах, море, расступающемся перед шествием беглецов, о чудесном спасении отроков во рву львином и о печи огненной, о камне из полудетской пращи, сражающем непобедимого великана Голиафа…
Позднее, при переходе от младших классов гимназии к средним, я имел свой собственный период туманных мистико-религиозных увлечений и тайных, одиноких молитвенных восторгов; но они прошли сами собой, созрев в каких-то затаенных уголках полудетского сознания, преждевременно готовящегося стать юношеским. Но с православною церковностью всё это совсем не связывалось, и скорее имело точки соприкосновения с интеллигентским толстовством и народным сектантством.
* * *Университетом в Саратове и не пахло. За высшим образованием надо было ехать либо в далекую Казань, либо прямо во «вторую столицу» — Москву. Была единственная мужская гимназия, такая же женская, реальное училище, институт для благородных девиц, учительский институт, фельдшерская школа, да неподалеку за городом, на деревенском просторе, земледельческая школа, вот и всё; для «столицы Поволжья», как будто, маловато. Однако, рядом с этими казенными заведениями, где взращивались провинциальные «плоды просвещения», какими-то судьбами возник, приютившись в уголке «Коммерческого клуба», в залах которого происходили дворянские съезды для «предводительских» выборов и всякие парадные обеды и балы, — совершенно беззаконный, но невинно выглядевший подлинный образовательный центр, притягивавший, как магнит, всю местную учащуюся молодежь. То была довольно богатая библиотека, в заведующие которой попал и долго держался поднадзорный политический ссыльный, Валериан Александрович Балмашев, умевший с очаровательной мягкостью и внимательностью незаметно превращать юных любителей чтения в своего рода студентов неоформленной домашней академии вольного самообразования.
Сознательной жизнью я начал жить в конце восьмидесятых годов. Это было необыкновенно тусклое время. Кругом себя мы не видали никаких ярких фактов политической борьбы. Общество в революционном смысле было совершенно обескровлено. Оно было — словно тот «вырубленный лес», про который говорит поэт
Где были — дубы до небес,Теперь — лишь пни стоят…
Жила только легенда о «социалистах» и «нигилистах», ходивших бунтовать «народ» и показывавших наглядно пример, как бороться со всеми властями и законами, Божескими и человеческими — кинжалом, бомбами и револьверами. Романтический туман окутывал этих загадочных и дерзких людей. О них кругом вспоминали с обывательским осуждением, но вместе — с каким-то невольным почтением. И это действовало на молодую фантазию.
Лично мне, росшему без матери, под ежедневным и ежечасным гнетом классической «мачехи» и убегавшему от ее нудных преследований на кухню, в «людскую», на берег Волги, в общество уличных ребятишек, — было так естественно впитывать в себя, как губка впитывает воду, любовь к народу, которою дышала поэзия Некрасова. Я знал его почти всего наизусть.
Я сам рос постоянно «унижаемым и оскорбляемым», и меня так естественно тянуло ко всем «униженным и оскорбленным». Это был мой мир, и я вместе с ним противопоставлял себя «царящей неправде». Некрасов расширил для меня этот мир. Благодаря ему он разросся из людской и кружка уличных товарищей по ребяческим скитаньям и бродяжничеству — на весь мир народный, мужицкий, трудовой.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});