Ничего они с нами не сделают. Драматургия. Проза. Воспоминания - Леонид Генрихович Зорин
Он прожил недолго. В семнадцать лет я побывал в той точке на карте, где ему выпало кончить дни, и с превеликим трудом разыскал его заброшенную могилу.
Был вешний день, кричали грачи, неподалеку, усердно крестясь, всхлипывала старуха-нищенка. И, глядя на уже оседавшую, пыльную, в выбоинах плиту, я попрощался с ним навсегда, зная, что больше сюда не приеду. И втайне просил, чтобы он простил меня за то, что я не стал ему мил, не дал полюбить себя и познать самозабвение отцовства. За то, что я сам его не познал. За то, что не любил своей матери и ей, оставшейся без него, было со мной одиноко и холодно. За то, что не успел рассказать ему, что жизнь без отца невыносима.
21
31 декабря
Пермский уважает традицию и насаждает ее в театре. Не только на сцене. Все мы обязаны изображать одну семью и, стало быть, в столь семейный праздник, как встреча года, должны быть вместе.
Я загодя знал, что меня там не будет. Родной коллектив опостылел порядком, а лидер тем более, – буду дома, благо у меня есть очаг. Ниночка будет уязвлена. Претензий она еще не высказывает, но в том, что они есть, я уверен.
Странный праздник! Однажды мы все порешили любить солидарно этот день. Испытывать хмельное волнение, спешить по морозцу, под пляс огней, в тепло, к застолью, в домашний рай. Верить, что завтра все начинается с белого листа, с перемены. Это нелепое ожидание, сопровождающее нас с детства, должно быть, укоренилось в душе, которая никогда не взрослеет. Но я урод, и лукавый вечер, одетый в серебряную фольгу, в колючую елочную кольчужку, во мне вызывает смутное чувство. Он означает переход, а я не хочу и боюсь перехода. Даже в условное измерение.
Нас трое. К хозяину и хозяюшке присоединился Матвей. Греется у чужого костра. Я рад ему – на Ольгу он действует, как аспирин, понижает градус, настраивает на элегический лад. Конечно, при всяком удобном поводе она принимается оппонировать, но все же без чрезмерного жара.
Торжественно грозный бой часов и звуки возрожденного гимна. Она поднимается, мы – вслед за ней. Есть в этом нечто смешное и детское. Ольга сжимает длинными пальцами узкогорлый продолговатый фужер, в котором шипят, клокочут и лопаются безвкусные льдистые пузырьки.
– За то, чтобы этот год был к нам добр.
Матвей с умиленным лицом произносит:
– За вас, дорогие. За светлую Ольгу, за милую сероглазую Олю. За то, чтоб Донат сыграл свою роль и приумножил тем свою славу, ежели это еще возможно.
Сей тост естественно определяет предмет новогоднего разговора. Иной раз мы от него уходим, нас отвлекает обильный стол, однако в конце концов главная тема себе подчиняет все остальные.
Итак, я получаю возможность сказать все, что думаю, и о Пермском, и о его даровитом авторе.
– Будь справедлив хоть в Новый год, – с усталой улыбкой вздыхает Ольга. – Нельзя же их вовсе сбросить со счета.
– И значит, я должен играть недоноска.
Теперь вздыхает Матвей. Бедняжки! Непросто иметь дело с безумцем.
– Помилуй, Донат, никто и не требует.
– Пусть так. Поднимем планку. Посредственность. «Величайшая посредственность в партии» – так говорили эти придурки. Самоубийственная выдумка, которая их же и погубила.
– Не только их. Еще миллионы, – сдержанно замечает Матвей.
– Миллионы хотели абсолютизма. При этом – только непросвещенного. Его теперь переименовали, называют тоталитарным строем, но суть не в этом. Его хо-те-ли. Он-то и был выбор народа. Пусть неосознанный, но безусловный. Проголосовали всем сердцем. Проголосуют еще не раз.
– Не думаю, – говорит Матвей.
– Можете себя убаюкивать. Вспомнил бы лучше любимого Розанова. Как это у него? «В два дня слиняла старая Россия». Вот так же в два дня слиняет и новая.
– Ты словно грозишь.
– Поживи – увидишь.
Матвей пытается усмехнуться, но это ему не удается. Какая-то странная гримаска. Ольга разглядывает тарелки, старается на меня не смотреть.
– Ты что же, действительно убежден, что у миллионов – потребность в страхе?
– Именно так. Ибо страх есть религия. В страхе строятся не тюрьмы, а церкви. Не высоколобые выскочки – невежественная темная масса выстрадала идею Бога, который вправе казнить и миловать и воплощает высшее знание. Где страх, там Бог, и где Бог, там страх. Не зря же в отечестве богобоязненность была любимая добродетель.
– Зато и любимый грех – богоборчество.
– Все та же, все та же высоколобая, интеллигентская неполноценность. Недаром у всех наших прометейчиков болезненно детская тяга к огню. «Раз уж мы сами слабы, чтоб жить, спалим все дотла к гребаной матери». На самом же деле они-то как раз больше всех мечтали о боге-диктаторе. Выяснилось достаточно быстро.
Похоже, что он сильно задет. Достал я его «высоколобыми». Я вижу, ему все трудней улыбаться, и это маленькое открытие дает дополнительный кураж.
Как видно, решившись, Матвей говорит:
– Я понимаю панику Пермского.
Кланяюсь с ледяной учтивостью:
– Приятно слышать. Его полку прибыло.
Взяв себя в руки, он произносит – с усилием, чуть слышно, но твердо:
– Ты очень своеобразно толкуешь отношение своего Юпитера к художникам и уж совсем свежо – их отношение к нему. Не знаю, зачем тебе это понадобилось, но ты сумел себя убедить, что наше сознание столь блудливо, что оправдает любое свинство. Прошу прощения – любую систему. Но в этой пьесе…
– В монтаже, а не в пьесе. Пьесой его называет автор.
– Тем более. Монтаж достоверней. Представлены в нем не искатели благ, а Пастернак и Мандельштам. Да и прочие – того же калибра.
Ольга умоляюще взглядывает. Вижу, что следует остановиться, но не могу. Сателлит взбунтовался, и бунт должен быть подавлен в зародыше.
– Стал бы я говорить о жуликах… Ты вспомнил Пастернака – изволь: «За древней каменной стеной живет не человек – деянье: поступок ростом с шар земной».
– «Живет не человек» … Это точно.
– Что ж, договаривай. Сверхчеловек. Я ведь с тобой не стану спорить. Впрочем, вернемся к Пастернаку. Его определение лучше: «Он – то, что снилось самым смелым, но до конца никто не смел». Хочешь услышать и Мандельштама? «Для чести и любви, для доблести и стали есть имя славное для сжатых губ чтеца».
Матвей встает:
– Именно так. Для сжатых губ. Когда он писал это, он уже знал, что будет взят.
– Возможно, догадывался. Но вдохновение – последнее, что покидает