Лу Саломе - Мой Ницше, мой Фрейд… (сборник)
Там, где моральные императивы слишком сурово и непрактично обходят природу наших влечений, она, интактно здоровая, даже несмотря на абсолютную веру в авторитет еще победоносно выступает против них, как против клеветы (сравни с этим, например, восхваление в старосербских песнях героя, который, после христианизации, будучи уверенным в небесном наказании как в неизбежном естественном следствии, «принимает его на себя», чтобы дальше отваживаться на любимые грехи). Нельзя забывать, насколько поношения и уговоры, исходящие от «Сверх-Я» и «Идеала-Я», возможно приравнять к неулаженным остаткам инфантильных впечатлений, инфантильных страхов, и насколько дорога к чувству вины и раскаянию чересчур легко сворачивает на невротические ложные пути. Если послушание признанному авторитету становится чересчур успешным, то граница с патологическим уже не слишком далека, – это значит: подавление влечения уже само, правда, скрыто, выражает возвращение вытесненных влеченческостей, поскольку и свершенное послушание нигде больше не может взять способности к свершению, кроме как из инфицированной и обиженной им силы влечения. Совершенно в соответствии с Вашим «принципом реальности» как простым окольным путем, на котором «принцип удовольствия» в нормальном случае догоняет лишь сам себя, нам остаются притязания, согласно которым мы выступаем; мы ни в коем случае не покидаем нашу землю – мы можем только мнить это в патологическом бегстве от нас самих.
Из-за этого последние оценивания, абсолютизированные и этические, не могут обойтись без заключения пакта с конечной ценностью всех ценностей – с религиозной (Эккехард: «Есть только Одна ценность – Бог»), ведь где-то же их авторитет должен быть словно закреплен вне их соответствующих содержаний. Как родительская строгость сочетается с родительской нежностью, чтобы сделать строгость более эффективной, так в истории человечества задачей всех религий стало подменять беспокойство нравственных требований стабильным божьим царством. Это справедливо как для заурядной школьной морали, так и для самых философских абстракций, от грубых вспомогательных средств поощрения и наказания до самой аскетической преданности обожаемым императивам. Лишь с трудом удается понять, почему этики некогда могли считать, что их абсолютизация долженствования может проводиться без религиозно закрепленного владения и обладания, их безустанное пособничество – без милостивого вознаграждения. И тем более в этическом речь не может идти только о какой-нибудь специальной заповеди или запрете, к которому преувеличенно сгребают все авторитетное из метафизики совести, но речь целиком и полностью идет об ответственности человека перед своей жизнью – перед совокупной широтой бытия, включая все его многообразия и малозначимые вещи; потому что по меньшей мере в этом пришлось бы согласиться с этиком, в этом он был бы прав: ничто не остается просто практически важным или важным на данный миг, все в необозримой взаимосвязи друг с другом рождает нашу манеру держать себя по отношению к жизни – содержит нас в себе и держит нас. Любой самый удачливый – что означает: оставшийся здоровым – человек веры также постоянно был полностью проникнут тем, что этическое требование ставит перед ним бесконечную и непрекращающуюся задачу, которой он поэтому в своем состоянии человека не способен соответствовать тотально, а лишь через «дарующую милость Божью». Если убрать грубую наглядность религиозного языка, – проецирующую Бога из того, что для нас бессознательно, – получается, что мы неизбежно брошены в водоворот всей реальности и нам ничего не остается, как плыть в нем. Если это, несомненно, означает пересекать на шаткой лодке океан, то таково наше человеческое положение – ничем не поможет, если мы будем воображать, будто самый мощный пароход тянет нас на буксире к несуществующим местам назначения: это могло бы разве что отвлечь нас от наблюдений за ветром и погодой. В чем меньшем убавлении мы входим в «требование часа», в имеющийся фактический момент, в условия от случая к случаю, вместо того чтобы руководствоваться томом предписаний, директив (написанных человеком!), в тем большей привязанности к целому мы как раз действуем, более живо влекомые тем, что вмещает в себя все и также нас, – даже если это в нашей высовывающейся сознательности охватывает вместе с нами также все ошибки и промахи. Если для кого-то это называется аморально надменным произволом, то инфантильно послушное соблюдение облегчающих предписаний с большим правом называлось бы удобной моральной халтурой! Ведь что делал человек, когда он вообще отваживался принимать решения, выбирать, оценивать? Он совершал свой самый строгий, самый связанный, поскольку автономный, поступок – не расчетливую, несмотря на методику ее осуществления, а созидательно фонтанирующую в нем акцию quand meme, при любом риске узаконенную его простирающейся над ним самим всесущностью, которая говорит: я тоже сюда отношусь, я не только противостою враждебной борьбе. – Слишком дерзко сказано? – Да, потому что самое дерзкое, что мы изобрели, – это превращение нас в людей, и тем самым оценивающий человек представляется самым возвышенным приключением жизни.
IXЕсли рассматривать процесс оценивания, присущи всем прочим процессам сознания, в его особенности, то он отчетливо отражает специфический характер самого осознания: как происшествия, которое мы можем охватить лишь в удвоении – как происходящее одинаково и извне, и изнутри. Почти не имеет значения, как мы это себе иллюстрируем (вынужденно исходя из односторонности): говорим ли мы при проблеме осознания о том, при чем мы сталкивались с сопротивлением извне, или по-другому: отталкивала ли изначальная акция того, что позднее станет «нами», со своей стороны, остальное от себя как избыток и противостояла такому процессу как нечто самостоятельное. Нашей манере речи, выросшей на осуществляющейся сознательности, это знакомо лишь как двойное понятие, но уже там, где мы говорим о менее участвующих в сознании процессах, двойное непроизвольно соединяется в одно: (например, мы отличаем неорганическое от органического как отсутствие раздражимости («irritability») и как отсутствие реакции на впечатления и понимаем под этим абсолютно одно и то же). Только в более сложном (уже уподобившемся нашему собственному сознанию) двойное снова разделяется для нас; во всех промежуточных положениях психического переживания оно поймано в свою логическую противоположность, несоединимость; и, самое большее, только в экзальтированных состояниях, в «превышениях» патологического или же созидательно превосходящего личное Я-чувство одно перестает отделяться от другого, охватывает др. друга в бессознательности. Опять же при всех этих обстоятельствах дела нам скорее всего вспоминается эротического проблема, вопрос, почему мы «нарцистически» не остаемся с собою, а бросаемся в любовные излияния, издержек чувств, в объектную отнесенность: обособившийся человек и там лишается того, что – будучи направленным на ее обособление – стало избыточным, и все же одновременно и тождественно выражает это в навязчивости к тому, чтоб еще, скажем так, обнимая, поглотить в себя противостоящее. Мысля и любя, мы способны проследить это только в своем пребывании в каком-либо состоянии – это по Вашим словам, «крайне примечательное и все еще недостаточное признанное отношение противоположное в бессознательном», которое делает так, что в конечном счете как сознательно схваченное, так и бессознательного кроющееся за этим, в равной мере остаются для нас ней следованными… («бессознательное дается нам в данных сознания так же неполно, как внешний мир в данных орган чувств», и «как физическое, так и психическое необязательно в действительности должно быть таким, каким оно и представляется» (Фрейд)). Сознательность, из одоления бессознательным, из опасности растворения во вселенском: в известной мере спасаясь бегством вперед, отпускает себя из вселенскости, при этом не покидая ее позади себя – это лишь деление мира на мир перед нами и мир за нами.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});