Вадим Андреев - История одного путешествия
(«Пепел», 1908)
Ведь недаром же вся книга «Пепел» посвящена памяти Некрасова. Революцию Андрей Белый встретил восторженно:
…И ты, огневая стихия,Безумствуй, сжигая меня,Россия, Россия, Россия —Мессия грядущего дня!
Однако, когда я как-то в разговоре напомнил ему эти стихи он с ненавистью обрушился на самого себя:
— Нет, нет, это все не то, это все слова: Россия — мессия…
— Борис Николаевич, — пытался я возразить, — если эти слова затрепали, они не перестали быть правдой. В этом стихотворении есть обет добровольной жертвы: «Безумствуй, сжигая меня…»
Но Андрей Белый не слушал. Сияя глазами, подхваченный вихрем танца, он прочел:
Россия — Ты?.. Смеюсь, и — умираю…И — ясный взор ловлю…Невероятная — Тебя я знаю:В невероятностях люблю.
Как красные, мелькающие маки,—Мелькающие мне,—Как бабочки, мелькающие знакиЛетят на грудь ко мне.
Прими мои немеющие руки,Исполненные тьмой,—Туда: в Твои незнаемые мукиСлетает разум мой.
Судьбой — Собой — ты чашу наполни.И — чашу дней: испей!Волною молний душу преисполни.Мечами глаз добей!
Блаженствую и тихо замираю,И — ясный взор ловлю.Я — знаю все… Я ничего не знаю…Люблю, люблю, люблю!
1918. Май («Стихи о России». «Эпоха», Берлин, 1922)
В хранящейся у меня рукописной копии этого стихотворения третья строчка первой строфы читается иначе: «Невероятная, — Тебя не знаю», и это отрицание ближе к тому смятенному состоянию, которое испытывал Андрей Белый в 1922 году. Помимо этого изменения приводимый мною текст отличается от текста, напечатанного в «Библиотеке поэта», тем, что в берлинском издании третья строфа становится второй, вторая третьей, причем обе строфы изменены. Последняя, заключительная строфа в берлинском варианте звучит совсем по-иному, здесь все сильнее — и «Блаженствую… и замираю» вместо «умираю» (не самопожертвование, уже кажущееся Андрею Белому бесплодным, а счастливое, «блаженное» ожидание), и то, что все стихотворение заключается трижды повторенным словом «люблю».
В 1922 году Андрей Белый не забывал ни того, почему я он уехал из России, ни того, окончательного, что выше всего для него была всепоглощающая, абсолютная любовь к стране, маленькой, но живой частицей которой он был. Когда, неожиданно для своих друзей и, в частности, для Марины Цветаевой, жившей в Праге, Андрей Белый в конце 1923 года уехал из Берлина в Россию, для меня было ясно, что иначе сделать он не мог.
Много позже, в Париже, когда я часто встречался с М. И. Цветаевой, я, вспоминая это стихотворение, спросил ее, как могло случиться, что есть два варианта и что Борис Николаевич читал мне текст, отличающийся от текста 1918 года. Марина Ивановна высказала предположение, что стихотворение в Берлине было написано наново, о том, как он потерял рукопись книжки стихов, она рассказывает в своих воспоминаниях. Я все же думаю, что Андрей Белый сознательно, а не только потому, что рукопись была потеряна, переработал (и на этот раз удачно) стихотворение в 1922 году, хотя и оставил под ним прежнюю дату — май 1918 года.
В Альбек я попал летом 1923 года. В те дни я был очень влюблен. Так как ее родители меня не жаловали, то мы должны были встречаться на мертвых улицах Берлина, в скверах, на скамейках между подстриженными под кипарисы дубами, в Грюневальде, в котором целующихся парочек было столько же, сколько деревьев в лесу. В дождливые дни мы часами сидели в кино, где шли немые фильмы с Эмилем Янингсом и Полой Негри или бесконечная серия «Нибелунгов». Летом ее увезли в Альбек; я поехал за нею. После недолгих поисков я поселился в первом попавшемся русском пансионе. Это было странное учреждение: большая запущенная вилла стояла на самом берегу моря; деньги с пансионеров взимались согласно платежеспособности клиента: господин Штрок, крупный банкир и друг хозяйки пансиона, за тот же самый обед платил раз в десять больше Андрея Белого и в двадцать раз больше меня, — правда, я жил на чердаке, в чулане, наполовину заваленном запасными матрацами. За табльдотом говорили по-русски, но с самыми разнообразными акцентами — еврейским, кавказским, немецким, украинским, финским и бог его знает с каким еще иным. В одной из комнат жил гренландец, не говоривший ни на одном языке, ни с каким акцентом и ничего не плативший за пансион. Но все же была одна общая черта между всеми жильцами пансиона — кроме Андрея Белого, гренландца и меня: все чрезвычайно интересовались кишками для колбас. Один и тот же вагон с кишками продавался в течение целого дня. Неизвестно, существовал ли вообще этот драгоценный груз на свете, но, поднявшись утром до трех тысяч долларов, вагон к обеду падал в цене с головокружительной быстротой, и его еле-еле сбывали за тысячу. Однако к вечеру кишки вновь поднимались в цене, и очередной хозяин необыкновенного товара уходил спать, заплатив три с половиной тысячи долларов. Весь день изо всех углов пансиона только и доносилось — кишки, кишками, кишок. Ударение менялось: то оно падало на первый слог — кишки, то на второй — кишки, менялся акцент, менялась сумма долларов, но вагон с кишками оставался постоянной и неделимой величиной.
На другой день после того, как я увидел Андрея Белого в кафе, где он пустился в исступленный пляс, мы встретились с ним на застекленной террасе пансиона, выходившей прямо на море. Он обрадовался мне чрезвычайно — за столом за всю неделю, что он прожил в Альбеке, он не мог найти ни одного собеседника; единственный не интересовавшийся кишками гренландец, с которым Борис Николаевич заговаривал по-немецки, по-французски, по-английски и даже по-датски, только вежливо улыбался раскосыми монгольскими глазами и молча, но одобрительно кивал головой.
— На Европу надвинулась ночь, — говорил Борис Николаевич, наскоро допивая утренний кофе (мне всегда казалось, что Андрей Белый не замечает того, что он ест: еда для него существовала только как скучная обязанность, от которой он стремился поскорее отделаться). — Ядовитые газы войны ослепили Европу. Ослепленный разве видит тьму? А они и-н-т-е-р-е-с-у-ю-т-с-я (слово растянулось на две строчки печатного текста) кишками! В России я был голоден, я вымерз, как земля в тундре, до сих пор вечная мерзлота сидит во мне, но в России я жил и видел живых людей. Таких же промерзших, как я, но живых! А здесь, в Европе, даже великий Штейнер оказался обезьяной.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});