Василий Росляков - Последняя война
С улицы в окно глядела луна. Свет ее лежал на подоконнике, клином падал на пол и захватывал изголовье кровати, угол подушки и лицо одной из спящих. Но она, та, чье лицо было освещено лунным светом, не спала. Расхаживая по клетушке, Славка повернулся от окна и успел заметить: глаза спящей не спали, они закрылись густыми ресницами, но сделали это с опозданием, так что Славка успел увидеть это. Он остановился, пригляделся к спящему лицу, показалось, что ресницы слегка вздрагивают. И Славка тихонько подвинул табуретку, стоявшую тут, подвинул к изголовью и сел. И безотрывно начал смотреть на освещенное лунным светом лицо. Бутов уже шелестел соломой, укладываясь на нарах, а Славка все глядел на это лицо. Оно было освещено мягко и было на редкость правильным. И лоб, и темные брови, и чуть вздрагивающие ресницы, и нос, и губы, и подбородок, и уходящая в тень шея - все было так совершенно, что нельзя было представить лица более прекрасного. Оно было не отсюда, не из этих лесов и лесных деревень, забросило его откуда-то ураганом войны. Откуда, из каких мест? Где могло сложиться такое совершенство? Как мягко, почти незаметно таились лунные тени вокруг прикрытых ресницами настороженных глаз, в мягкой божественной впадинке над верхней губой, в уголках губ, под подбородком. Славка забылся. Он сидел, чуть склонясь, и сам был затронут лунным светом, и сам был в эту минуту безгрешен и прекрасен. И вдруг, когда уже не чувствовал ни самого себя, ни этой избы, где все уже спали, ни этих стоявших за окнами лесов, ни этой войны, когда он один на один парил где-то с этой божественной красотой, вдруг вздрогнули ее ресницы, шевельнулись губы, сказали:
- Ну чаго ты дивисси?
И все распалось, рассыпалось. Поднимаясь, он ответил шепотом:
- Это я так, извините.
Сколько бы ни думал потом об этом, а думал он по молодости да по глупости больше, чем полагалось на войне, всегда в такие минуты вспоминал ту ночь, то окно с полной луной, то прекрасное лицо в Смелиже. "...Чаго ты дивисси?" - "Это я так, извините..."
Воздух над теплой землей. Волны, воздушная зыбь. Неужели только мираж? Только игра воздуха над землей? И Оля с певучим херсонским голосом, и Анечка с Большой земли, выпавшая из ночного неба, и Нюра-монашка, застенчивая Нюра Морозова? "Мигая моргая но спят где-то сладко и фата-морганой любимая спит тем часом как сердце плеща по площадкам вагонными дверцами сыплет в степи". Как давно это было. Но где-то же она спит, хотя бы фата-морганой? Где-то же она есть?..
Коптилку потушили. Замолкли грубоватые шутки печатника Ивана Алексеевича, вспышки смеха Нюры Хмельниченковой, неслышно лежал на своем топчане, думая о своем, Бутов Александр Тимофеевич, и на своем топчане ворочался Славка. "И в третий плеснув уплывает звоночек сплошным извиненьем жалею не здесь под шторку несет обгорающей ночью и рушится степь со ступенек к звезде. Рушится степь, обгорающей ночью рушится степь со ступенек к звезде... Рушится..."
Все же непонятно. Тогда, в первый день, он разглядел Нюру, постепенно разглядел под монашеским платком затененные глаза из синих осколышков, из синей мозаики, ее стеснительную полуулыбку, что-то угадывал в ней скрытое, и когда плакала она и черная вернулась из Суземки, уже закопали Тихона Семеновича и Пелагею Николаевну, не увидела Нюра родителей своих, тогда Нюра святая была, и думалось, что вот она, пусть война, пусть что угодно, но вот она, Нюра, святая и прекрасная, и никого больше нет, нет Анечки, ушла она далеко на Украину, с Ковпаком, с Сидором Артемьевичем, да и не было Анечки, не было ее, была только весна, потом лето, дорога, и утренние тени через дорогу, и красная река земляники, и губы в земляничном соку, и пальцы, и лицо в земляничных пятнах, только это было, и не было Оли Кривицкой, она давно забылась, была только Нюра... Коля, садись обедать с нами... Стесняется, а тоже... рот платком прикрывает, тихо и незаметно на Славку глядится, монашка Нюра. Странно. Теперь вот и ее нет. То есть она есть, и топчаны почти рядом стоят, их разделяет только железная печка с трубой, выходящей в застекленную щель, но ее уже нет. И Нюра привыкла уже к нему, и не так стесняется, и чаще, чем раньше и чем нужно по делу, обращается к нему, имя его произносит, распевает его как-то очень по-своему, очень трогательно: Сла-а-ва. А для него ее уже нет, в том, конечно, смысле, в каком раньше была. Но где-то же она есть? Он точно знает, что где-то она есть, он почти видит ее, хотя и не ясно, не отчетливо, смутно, но видит.
Война по всему свету, все сломалось, все горит, люди гибнут, вешают людей, мучают, сжигают в огне; и когда еще она окончится, эта война, и как окончится, и что будет в ее конце... А он ворочается на этом топчане, в этом срубе, врытом в землю по самую крышу. Если бы знали люди, о чем он тут думает на этом топчане, не поверили бы, а если бы поверили, отвернулись бы от него... И все-таки... "Мигая моргая но спят где-то сладко и фата-морганой любимая спит..."
И рушится степь...
3
Славка проснулся сразу. Открыл глаза, и сна как будто бы и не было вовсе. Он лежал на боку и видел, как из застекленных щелей тек желтый сумеречный свет. Стекла были забрызганы, в лесу шел дождик, тихий осенний дождик. За железным коленом трубы, над подушкой, приподнялась Нюркина голова, открылось голое плечо, перехваченное беленькой тесемкой ночной рубашки.
- Сла-а-ва, отвернись, мы вставать будем.
- Я глаза закрою.
- Отвернись, Сла-а-ва.
Он легко поднялся, легко натянул рыжие венгерские шаровары, сапоги надел на босу ногу и вышел за дверь, поднялся в мокрый, сочившийся холодным дождичком лес. Долго нынче стояла теплая, хорошая осень. Уже начало ноября, а лист еще не весь опал, дубы стоят еще густые, хотя все желтые, на осинах еще держатся редкие листики и такие красные, как в кровь окунутые, березы не все оголились, а под ногами листьев по колено. И можно еще выскочить в сапогах, в маечке, подвигать руками, поприседать, воздух перед собой помесить кулаками - и кровь разогрелась, и дождичек холодный уже не холоден, а приятен. Славка обогнул землянку. Там, под тремя сумрачными елями, возчик Коля устроил навес из лапника, стенки из жердей поставил, внутри сотворил ясельца и бросил туда небольшую колоду. Перед ясельцами, перед колодой, куда иногда подсыпали и овсеца, и отходов каких-никаких, стояла рыжая кобыла, кобыла "Партизанской правды". Первый раз Славка ездил на ней в родной свой отряд "Смерть фашизму", с Анечкой ехал в обратную дорогу. Давно дело было, летом, в земляничную пору. С тех пор эта кобыла стала как бы личной собственностью Славки. Печатник и Нюрки никуда не выезжали, Бутов тоже почти постоянно сидел на месте, он был секретарем газеты, и выпускающим, и вроде заместителем редактора одновременно, поэтому больше сидел на месте, ездил один Славка. Он же и кормил-поил рыжую кобылу, смотрел за ней. Коля навозил сена, полустожком оно было прислонено к жердям одной стенки и накрыто сверху парусиной. Неподалеку, в лесной балочке, был вырыт еще до приезда сюда редакции мелкий колодец, вода была тут неглубоко, близко. У Славки на родине такие колодцы называют копанями. Так он и звал этот лесной колодец. Копань. Вода была в нем студеной, чистой, с чуть уловимым запахом то ли кореньев каких, то ли чего другого, вода была особенная, лесная. Опустил веревку с ведром, набрал этой целебной лесной воды, попоил свою рыжую кобылу, сенца подложил, потом еще набрал воды, сам попил, умылся и в землянку пришел, когда все уже были на ногах.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});