Дневники: 1925–1930 - Вирджиния Вулф
Смею предположить, что сегодня самый жаркий день в году – самый жаркий сентябрьский день за последние двадцать лет. Возможно, так напишут в завтрашних газетах. В саду Лонг-Барна и правда было слишком жарко. Дети капризничали: Найджел катался между клумбами на велосипеде, а Бен, растянувшись на лавочке, говорил рассудительным унылым тоном: «Найджел, ты нездоров – ты неважно выглядишь». Боски[950] отрицала это. «Мамочка, ему надо помыть ноги». Вита кричала (из окна): «Но он уже помыл». Бен: «Они опять грязные». Боски пришла с расписанием: «Автобус не подходит. У них не получится вернуться из Фэрлона раньше восьми». Вита: «Тогда позвони миссис Казалет[951] и скажи, что они не приедут. Пойду скажу им, что все отменяется». И она пошла в комнату Гарольда, где тот работал с мистером О’Коннором[952], и сказала. Найджел начал спорить. Но Вита проявила решимость и ушла. Все это происходило под палящим солнцем. В машине было очень жарко. Джордж[953] принес бутылку содовой воды. Мы пообедали под соснами в Эшдаун-Форресте и после этого растянулись во весь рост; я прикрыла лицо соломенной шляпой. Точно в четыре часа Л. встретил нас в Даддимансе[954] (нет, не то название), и мы сидели на колючих листьях падуба посреди вересковой пустоши, обсуждая с Витой письмо Гарольда. Он говорит, что ее стихи не стоит публиковать. Она очень спокойна, скромна и, кажется, не сильно переживает – менее обидчивой поэтессы просто не существует. Но тогда встает вопрос: разве настоящий поэт может быть непоколебим?[955]
Вита была почти такой же, как обычно: походка; шелковые чулки, рубашка и юбка; роскошная, легкая, витающая; пространно и безмятежно говорившая с итонским преподавателем, восхитительным молодым человеком с прямым носом и белоснежными зубами; он рано лег спать или просто ушел в свою комнату, оставив нас одних. Я заметила, что мальчики называли его сэром, кланялись, когда он входил, а затем целовали Виту – очень по-английски, по-летнему, аристократично, мило, естественно. Мне кажется, этим традициям уже сотни лет; по крайней мере, я помню не одно такое лето: белые фланелевые рубашки и теннис, матери, воспитатели, английские дома, ужины при свечах, на которые слетаются мотыльки, разговоры о теннисных турнирах и дамы, приглашающие на чай, – так было всю мою жизнь; очень приятно и естественно. А воспитатель – типичный наставник, шутливый, ласковый и строгий, – то удивлялся Найджелу, то умилялся им. «Вот он – настоящий Найджел», – сказал О’Коннор, когда Н. заявил, что будет рад, если прольет соус на брюки. Их жизнь словно ручей, ровно и беспрепятственно текущий в своих узких берегах. Такая жизнь нынче кажется нам совершенством. Она скучна, но вызывает умиление благодаря своей восхитительной полноте и универсальности.
Сегодня днем Нелли ходила за ежевикой, собрала примерно 7 фунтов [≈ 3,2 кг] и сделает варенье. Будем считать это благодарностью мне за то, что я терпела ее помощницу Лотти, а теперь-то у Нелли никого нет. Но мы склонны забывать подобные вещи.
16 сентября, понедельник.
Леонард на пикнике в Чарльстоне, а я здесь – «уставшая». Почему я устала? Потому что никогда не бываю одна. Начну жаловаться с этого. Усталость не столько физическая, сколько психологическая. Я напрягаюсь и трачу все силы на эссе и корректуру, а ведь где-то на задворках сознания еще формируется моя книга «Мотыльки». Да, но формируется она очень медленно, а я хочу не столько писать ее, сколько обдумывать, скажем, в течение двух-трех недель – погрузиться в нужный поток мыслей и со временем позволить ему выплеснуться на бумагу. Пожалуй, утром напишу несколько строк у окна. (В этот странный туманный вечер все уехали в какое-то прекрасное место – вероятно, в Херстмонсо[956], а когда пришло время уезжать, у меня было только одно желание – прогуляться по холмам в одиночестве.) Стоит погрузиться в поток мыслей, как всякий раз меня тут же выдергивают из него. У нас гостят Кейнсы; потом приехала Вита, потом Анжелика и Ева; потом мы ездили в Уэртинг[957]; а потом я почувствовала пульсацию в голове – и вот я здесь; не пишу – это неважно, – но и не думаю, не чувствую, не созерцаю – наслаждаюсь одиночеством в течение дня – в это мгновение стеклянная дверь открылась и вошел Л.; они не поехали ни в Херстмонсо, ни куда-либо еще. Здесь был Спротт[958] и какой-то шахтер, так что я ничего не пропустила – первая эгоистичная радость.
На самом деле это предвкушение книги – особое состояние творящей души – очень странное и малопонятное.
Вот еще одно наблюдение: ничто так не утомляет, как смена обстановки. Час общения с матерью Л. выматывает меня сильнее, чем шесть часов без нее или шесть с дней с Витой. (Несса не в счет.) Полная перестройка на другой лад ломает весь внутренний механизм, постоянно приходится перестраивается, и, что еще хуже, я не могла выкинуть поездку в Уэртинг из головы, считая дни и ощущая тяжесть бремени. Да и присутствие Нелли в машине тоже оказывает психологическое давление – создает определенную атмосферу, от которой никуда не деться. Все это не имело бы никакого значения, работай мой двигатель в полную силу – помню, с какой легкостью я отмахивалась от любых помех, когда писала «Орландо», – но сейчас мне как будто вставляют палки в колеса и не дают тронуться с места. А еще мне уже 47 лет, и дряхлость будет только усиливаться. Начнем со зрения. Кажется, еще в прошлом году я могла обходиться без очков – например, брала газету и читала ее в метро, – но постепенно выяснилось, что и в постели нужны очки, а иначе я не вижу ни строчки (если только не держать книгу под очень странным углом). Мои новые очки намного сильнее старых, а когда я снимаю их, то на мгновение даже слепну. Какие еще недуги? Слышу я, кажется, превосходно; хожу тоже вроде бы как раньше. Но ведь уклад жизни все равно меняется? Не будет ли с годами труднее и опаснее? Очевидно, это можно пережить, если сохранять здравомыслие; старение – естественный процесс; можно лежать и читать здесь; способности никуда не денутся; надо меньше беспокоиться – я написала несколько интересных книг, зарабатываю на жизнь и могу позволить себе отпуск. Да уж! Беспокоиться точно не о чем, а эти временные спады – у меня их было много – наиболее полезны для творчества – вспомнить хотя бы мое безумие в Хогарте и все эти мелкие приступы болезни – например, тот, который предшествовал написанию романа «На маяк». Шесть недель в постели превратили бы «Мотыльков» в шедевр. Но